Как раз в то время, когда приближался день первого «динста», возвратился из Фельдена мамин двоюродный братец. Он настолько упивался собой, что пришел к тетке покрасоваться в новом наряде — в черных бархатных штанах, коричневой рубахе с ножом и шнурком — знаком фенлейнфюрера.
— Что все это значит, Метод? — спросила его мама.
— А то именно и значит, — ответил двоюродный братец.
— Выходит, ты гитлеровец?
Немного подумав, братец сказал, зевая словно от скуки:
— Ну, если ты так меня называешь, выходит, я гитлеровец.
— А что же будет завтра, — привязалась мама, — или послезавтра, когда все вернется к прежнему? Что ты тогда скажешь, кем ты был?
— Заколоти в ящик свою Югославию и пусти вниз по Саве, в свой Белград, своему королю Петрушке. Точный адрес, куда посылать посылку, узнаешь в гестапо, — рявкнул двоюродный братец и, повернувшись, ушел разъяренный.
«Динст» проводился сначала на Апельплац, где всех переписали и разбили на подразделения во главе с разными шарфюрерами. И тут же принялись обучать нас разным немецким командам: stillgestand, rührt euch, nach links, nach rechts, hinlegen, auf, rupen…[16]
Но уже в следующую среду нас повели на Мерцу — на гору неподалеку от Есениц, и там мы проваландались с полудня до вечера.
Фюреришки учили нас также петь разудалые песни, как, например, «Gegen England»[17] или «Розмари».
Мы заучивали их, шагая в строю, и в город обычно возвращались с криками, словно нас режут. Гора Можакля просто гудела от наших диких воплей.
Обычно «динст» кончался встречей с штаммфюрером Гансом, одетым в черную форму с белым шнурком на плече и револьверной кобурой на боку.
На Апельплац многочисленные подразделения гитлеровской молодежи должны были выстроиться как эсэсовцы в нюрнбергские дни, когда к ним обращался сам фюрер, — голова к голове, плечо к плечу, носки башмаков или пальцы босых ног выравнивались как по натянутой веревке. Такое построение было делом длительным и нелегким, фюреришки носились вокруг нас как науськанные овчарки, гавкая свои команды. Лишь когда построение по всем предписаниям было завершено, следовал рапорт сначала захарфюрера фенлейнфюреру, двоюродному братцу моей мамы, а уже тот представал перед святым ликом самого штаммфюрера Ганса, хотя и на почтительном расстоянии, выкрикивая по-немецки номера участвовавших в «динсте» подразделений.
Когда моя мама как-то во второй раз с глазу на глаз обозвала своего расчудесного братца немецким псом, он смолчал, но замыслил жестоко отомстить — только не ей, а мне. Он приказал командиру моего отделения провести занятия по так называемому «рупанью» (ползанью по земле). Тех же, кто проявит недовольство или отнесется к занятию несерьезно, отобрать, отделение передать другому шарфюреру, а бунтовщиков заставить ползать по полигону до тех пор, пока их одежда не превратится в сплошную рвань.
«Рупанье», то есть ползанье на животе, было самым неприятным упражнением в «динсте» гитлерюгенда, после него мы всегда возвращались домой если не в лохмотьях, то во всяком случае в грязи с головы до пят.
Получив распоряжение моего юного дядюшки, шарфюрер в следующую среду начал занятия именно с этих неприятных упражнений. Все ребята, как положено, бросились на землю, им было не до шуток — они ползали, извивались, виляли задами, как крокодилы на суше, только я один не проявлял ни серьезности, ни усердия, ползал лениво и дурачился. Я надеялся на снисходительность маминого двоюродного братца, то есть на моего юного дядю.
Но шарфюрер остановил занятия и прицепился ко мне.
— Ты!
— Что?
— Сюда!
— Abteilung, halt![18] — скомандовал он и велел отделению присесть в тени. Там ребята приводили в порядок одежду, очищая с нее грязь. Потом их увел другой шарфюрер, как и было условлено.
А я стоял перед своим шарфюрером совсем не по правилам — расслабившись и усмехаясь, ведь мы с ним вместе ходили в воскресный детский садик, который вел наш капеллан, и этот тип первым принимался молиться — и в начале, и в конце.
Мы были с ним «на ты». И если бы югославское королевство просуществовало еще какое-нибудь десятилетие, мой шарфюрер стал бы священником. А сейчас он кричал на меня, называл саботажником и грозился выслать вместе с родителями в Сербию.
Я сказал ему:
— Не валяй дурака!
— Was, was[19], — заорал он, — ты еще будешь говорить мне «ты», ублюдок aus Jauerburg! Hinlegen! Auf, marsch, marsch![20]
Я медленно опустился и сел перед ним, подчиняясь команде.
— Aber nein, nein, — вопил он, — das ist ja kein hinlegen![21]
И сам растянулся на земле — упал, как подрубленное дерево, показывая, что должен делать я.
— So! Und jetzt aufstehen… Auf, marsch, marsch…[22]
Я все еще над ним посмеивался, обращал все в игру и, как козленок, побежал потихоньку, взбрыкивая ногами, словно мне мешала юбка.
Но тут откуда-то появился Эди Достал, тот самый, что угрожал маме и отцу в повестке, призывающей меня «на «динст». Он заорал на меня, обозвав собакой, которую нужно «хинрихтать»[23]. От этой ругани я закачался, как созревший плод, который от выпавшего на него снега стал слишком тяжелым. Я бросался на землю, ползал, вскакивал, бегал даже туда, куда фюреришка Достал и не приказывал.
Добрых полчаса продолжалась эта муштра, пока оба фюрера совершенно не охрипли от бешенства. Они покинули меня на полигоне в немыслимых лохмотьях, исцарапанного до крови, всхлипывающего и совершенно отчаявшегося.
На мне не осталось ни одной целой вещи. Я весь изодрался об острые камни и кусты боярышника. Ссадины кровоточили, рубашка была искромсана в лоскутья.
Немного погодя пришел мамин двоюродный братец — специально, чтобы на меня взглянуть. Я не сомневался, что он начнет меня участливо расспрашивать, каким образом меня постигла такая несправедливость и кто в этом виноват. Стоя перед ним в слезах, я был уверен, что настал час мести за все мои беды, что родственная кровь скажет свое слово, и мы вдвоем сполна рассчитаемся со злодеем-шарфюрером.
Но мамин братец только сказал:
— А теперь в таком виде ступай домой. Хайль!
Громко заплакав, я бросился бежать, слезы душили меня. Это были кровавые слезы. Люди, видевшие, как я мчался домой, и слышавшие мой плач, думали, что меня жестоко и несправедливо избили, застигнув на месте преступления в чьем-то саду.
Дома пришли в ужас; началось мытье, переодевание. Я все ревел и не мог успокоиться.
А вечером мама отправилась на Сеножети, где жил ее родственничек. Когда она вошла, он бренчал на гитаре и совершенно спокойно сказал, что я сам катался по земле, по терновнику и камням, обуреваемый злостью… на Адольфа Гитлера.
Мама плюнула ему в лицо.
Тем временем немецкая жандармерия и полиция расползлись по Яворнику и чувствовали себя здесь как дома.
Мы, жители барака, как обычно, купались в Саве, пришли туда и они, разумеется, строем, составили оружие в пирамиды, разделись, положив строго в ряд свою одежду, — издали казалось, будто это ряд гробов с покойниками, затем с веселыми криками стали подошвами ног пробовать ледяную воду Савы, которая в это время была зеленая как трава, прозрачная и лишь местами красноватая — словно в нее плеснули краской.
Мы, из барака, были на одном берегу, они на другом, между нами, словно граница, протекала река.
Немцы были белые, как простокваша, поросшие черными волосами, некоторые с татуировками змей — выглядели они такими же счастливыми, как и мы, ведь был самый разгар небесно-голубого лета, от зноя, казалось, трепетал смолистый сосняк, вода, песчаная отмель.
Обе стороны глядели друг на друга — мы несколько притихшие, они без малейшего смущения. За короткое время, с апреля по июль, они утихомирили нас частыми высылками и расстрелами наших людей. И все это продолжалось. Но стало нашей будничной жизнью, и мы к ней уже попривыкли.
Кроме того, началась война с русскими. Перед трактиром Мулея у нацистов была доска объявлений, на которую в пропагандистских целях повесили карту громадной страны. В карту втыкались булавки с маленькими флажками, которые продвигались в эту зеленую страну все глубже. Флажки переставлял Йохан Тэпли.