Следующий зуб, вырванный из нашего класса, оказался для всех полной неожиданностью. Это была моя двоюродная сестренка Фаника.
Точно так же, как и в случае с Соней, раздался стук в дверь.
Митци закричала:
— Ruhe![25]
Она подошла к двери и вдруг ее словно вихрем вынесло в коридор.
Мы поняли, что снова кому-то предстоит высылка.
Но кому?
(В прошлый раз Митци тоже довольно долго не возвращалась.)
По доносившимся голосам мы поняли, что за дверью, должно быть, один или двое мужчин.
Нас начало трясти, как прутья на ветру. Никто не мог поручиться, что его не сошлют.
Мою маму могли выслать хотя бы за то, что она плюнула в лицо своему двоюродному братцу, других — еще бог весть за что.
У нас был страдальческий вид. Каждый хоть чем-то да согрешил перед Адольфом Гитлером.
На лицах проступила бледность разных оттенков. От нервного напряжения нас бросало в дрожь. Вину нашу нетрудно было установить, в душах всех накопилась ненависть к оккупантам, можно было там обнаружить и еще кое-что.
Наконец дверная ручка шевельнулась, мы опустили глаза, уставясь в тетради перед собой.
Вошла Митци и хрипло выкрикнула:
— Fani Zlamnig, zupacken[26].
Сестренка вмиг сникла, увяла, точно цветок, брошенный на горячие угли.
— Ja, ja, du Zlamnig![27] — повторила Митци, когда сестренка чуть замешкалась.
Мучительно больно было смотреть на Фанику, видеть, как она беззвучно плачет, складывая в сумку хрестоматию с прекрасной сказкой про Зензеля и Гретель, которые «verlieren sich in Wald»[28].
— Фани! — прошептал я и тихонько помахал рукой, словно птица мокрым крылом.
Она меня не слышала, не видела, слезы застилали ей глаза.
Уже у дверей Фани обернулась и сказала:
— Прощайте.
И снова Митци потребовала, чтобы мы повторяли таблицу умножения.
Числа, по всей видимости, заполняют пробелы в поредевших людских шеренгах — чем меньше людей, тем больше чисел.
Я был тоже «Зламниг», и Митци поглядывала в мою сторону, и она заметила, что меня сейчас занимает не таблица умножения, а горестные мысли о своем загубленном будущем.
Позже, когда я сидел в тюрьме в Бегунье, где то и дело кого-то расстреливали, я с грустью понял, что не было такой уж большой разницы между расстрелами в Драге и стуком в дверь нашего класса в 1941 и 1942 годах. Это тоже было убийством.
Последним, за кем явились в школу, чтобы отправить в ссылку, был Тичек, хрупкий, белобрысый мальчонка; это его отца расстреляли в Шентвиде близ Любляны.
Он, как и Соня, знал, что ему придется покинуть дорогую сердцу Корошка-Белу, сменив ее на какой-то немецкий город.
К несчастью, я еще встретил его с матерью на улице в сопровождении полицая.
Тичек вез тележку, на ней пятьдесят килограмм поклажи — столько, сколько разрешалось брать с собой высылаемым.
Когда мы поравнялись, он остановился и подал мне руку:
— Прощай, Звонко!
Полицай промолчал.
В следующий миг снова заскрипел песок под колесами тележки.
Я смотрел вслед удалявшемуся Тичеку. Он был в черной накидке, а мама его в длинном пальто — почти до щиколотки. Они исчезли за поворотом, а я долго еще стоял, стараясь получше запечатлеть в памяти их образ.
Кое-чего я и до сих пор не могу понять: чем более дерзко вели себя немцы, чем могущественнее они казались, тем слабее и обреченней становились они по сути вещей.
Даже сами они это ощущали.
Если, например, ты встречался с вражеским солдатом один на один, чувствовалось, что ему хотелось бы упасть перед тобой на колени и просить прощения за все, что они сделали. Но как только их было двое, они превращались в сущих псов, готовых грызть и убивать без разбора.
Войне все еще не было видно конца. Выпал снег. Много снега.
Зима принесла нам продовольственные карточки — разноцветные, от красных, на которых было написано «Brot 500 gr»[29] до голубых на «Fleisch 50 gr»[30]; желтые были на жиры, в первую очередь на маргарин и масло, белые — на сахар, розовые — на фрукты. Семья получила также так называемые «купоны» на промтовары и табак.
Мама подсчитала все то, что нам немцы дают на месяц, и пришла к выводу, что на это не прожить, но и с голодухи сразу не помрем. То, что оккупанты выдавали на четверых, в старой Югославии едва хватило бы одному на двадцать дней.
Все эти прекрасные бумаги разносил блокфюрер.
Кормила нас, стало быть, национал-социалистская партия. И только она решала, как с нами поступить — расстрелять, сослать или кормить до следующего месяца.
В нашей горькой участи все было переменчиво, как направление дыма в открытом поле.
Но принять роковое для нас решение немцам помешали такие, как Йохан Финжгар, не давший себя просто так связать и убить.
Немцы это понимали и даже — на свой лад — ценили. Во всяком случае, рос их страх, росли и кровавые расправы, рождавшие с нашей стороны еще большую отвагу и презрение к смерти. Именно это презрение и вынудило оккупантов отложить свои меры на то время, когда народ-бык будет связан, то есть доведен до полного истощения от плохого питания и изнурительной работы.
На продовольственные карточки ничего нельзя было получить, не встав в очередь и не прождав долгие часы, когда начнется выдача молока, фруктов, мяса. Ну, а на карточках значилось все, кроме разве зубочисток, питьевой соды и ванилина.
Очередь за мясом обычно приходилось занимать в час ночи. И все равно редко ты оказывался первым. Всегда перед тобой было уже человека три, и первая среди первых обязательно Ревновка — она прямо-таки была абонирована на все первые места, как сейчас Стэнмарк[31] (да простит меня бедная женщина за такое сравнение!).
А теперь прикиньте, сколько часов простаивали мы в очередях, если мясная открывалась в восемь. Случалось, стояли по семь, девять часов ради кусочка тощей конины или говядины.
Для работы в лавках и мясной был специально нанят человек, который стриг талоны и пересчитывал граммы мяса и жира.
Только у фольксдойчей было всего вдоволь, — они просто на глазах жирели, как откармливаемые поросята.
Всем известный Ханзи, отец которого был целенлейтер[32], занимал в классе должность доверенного лица нашей Митци, когда она отсутствовала. Он кричал на нас по-немецки или на том испорченном немецком языке, который кое-где я употребляю в этом рассказе, погружаясь в воспоминания о том времени. Ханзи записывал на доске фамилии провинившихся, стирал их, снова записывал, как мы, горланя наперебой, от него требовали.
Собственно, он и был всего лишь тряпкой нашей Митци.
В школе мы занимались таблицей умножения — преимущественно, когда высылали наших одноклассников и резко ощущалась образовавшаяся после их ухода пустота, а вообще целую вечность повторяли темы по естествознанию: Das Reh, Der Wolf, Der Bär und Eisbär, Der Fuchs, Der Maulwurf[33]. От всего этого в памяти у меня оставались лишь названия тем и, может быть, две первые фразы — соответствующими были и годовые оценки.
Каким-то образом я догадался, что Митци, видимо, была в Германии уличной девкой, попавшей в одну из облав. В ходе недолгих процедур ее переквалифицировали в учительницу, предназначавшуюся, вероятно, для Польши, но игра случая забросила ее к нам — на наши бедные головы.
Вскоре нацисты поняли, что наши отцы еще не смогут принести Оберкрайну[34] окончательного спасения и что в будущем придется принимать в расчет и нас — следующее звено в цепи рабочих поколений. Они пришли к заключению, что нас нужно научить чему-то, кроме таблицы умножения и «Das Reh und der Fuchs». Мы обязаны знать еще кое-что, если нам предстоит заменить у станков наших отцов. Поэтому в новом, 1943-м учебном году к нам в класс вместо Митци вошел новый, симпатичный учитель. Мы просто рты разинули, когда он представился нам по-словенски, сказав, что его зовут Фриц Винклер.
Мы так и замерли.
Впервые, спустя два года, в классе зазвучала словенская речь.
Фриц говорил с характерным гортанным «р», как обычно говорят каринтийцы.
Через два года немцы сообразили, что без словенского языка онемечить нас не удастся.
Фрицу следовало стать неким посохом, с помощью которого мы благополучно прибудем в Третий рейх.