Выбрать главу

Обучение велось на должном уровне и давало такие блестящие результаты, что Фриц прямо при нас потирал руки (и другие тоже, только не у нас на глазах).

А Фрица мы полюбили, почувствовали в нем настоящего учителя — возможно, он преподавал даже в гимназии. Он относился к делу с любовью и умел пробудить в нас желание учиться. Старые, уже затасканные темы по естествознанию, которые два года не укладывались у меня в голове, я усвоил до последней запятой в какие-нибудь две недели. И не только я — весь класс.

Фриц просто шутя обучил нас делению десятичных дробей и очень многому из геометрии, посвятил нас в тайны готического шрифта.

Меньше чем за год он стал для нас новой Марией Банко.

Мы каждый день провожали его домой, а жил он в доме, где у пекаря Шкринера была молочная лавка и где он штемпелевал карточки на «буттер»[35]. Дом этот стоял за трактиром Космача у самой реки Яворник.

Фриц Винклер был (и остается) для меня тайной до сегодняшнего дня. Иногда я его долго ждал, чтобы пойти с ним куда-нибудь вдвоем. По дороге я поверял ему, разумеется, не свои мысли, а мысли родителей и лондонского радио о том, что они (немцы) войну проиграли и что ему придется отсюда уехать. Фриц ничуть не удивлялся, когда слышал это, и не спрашивал, откуда у меня такие сведения, — он, видимо, сам понимал лучше, чем я, что он здесь пришлый и занимается онемечиванием и что я сказал истинную правду — ему действительно придется отсюда уехать. Обо всем этом мы разговаривали по-словенски.

Совсем иным был его коллега Хуберт, год назад заменивший старого директора — инвалида. Этот не знал по-словенски ни слова и нрава был истинно собачьего. Он действовал в духе геббельсовской пропагандистской машины, но, как и Фриц, дело свое знал прекрасно.

С ними обоими мы часто ходили на Крес, где проводился спортивный день. Там мы играли в войну, то есть в партизан и немцев, последние всегда терпели поражение (забрасывались снежками). Среди тех, в кого чаще всего попадали снежки, постоянно оказывались Фриц и Хуберт.

В начале 1944 года их обоих призвали в армию. Они не скрывали от нас, куда направляются. Фриц, сверкая глазами, сообщил нам, что едет в Россию.

Нам было грустно, ему тоже.

Более того, Фриц был подавлен.

Итак, я должен отметить следующее: в 1944 году я был уже настолько онемечен — и в том заслуга Фрица, — что думал по-немецки, а потом уже произносил словенские слова.

За один год благодаря хорошему методу обучения я стал — хотел я этого или нет — словенцем, говорящим по-немецки.

Два дня спустя мы проводили Фрица с деревянным чемоданчиком в руках до поезда; было холодно, повсюду лежал снег.

Чувствую, что Фриц ехал в Россию, чтобы погибнуть. Готов дать руку на отсечение, что он нарочно вылез под пулю русского снайпера; Фриц был добрым, слишком добрым человеком, чтобы убивать, хотя нас он так или иначе успешно онемечил.

И все-таки его родным языком был словенский, над которым, как мох, выросла привычка к немецкой речи. В то же время я убежден, что Хуберт не погиб, — возможно, и сейчас он где-то преспокойно живет и нараспев повторяет свое «noo-jaaa»[36].

Еще немного о продовольственных карточках.

Необходимо добавить еще об одном очень существенном в те годы явлении: мы ходили по деревням и попрошайничали, заходя во все дома подряд.

Гонимые голодом, мы расползались по округе до Брезья и Горьюши с пустой бутылкой в кошелке. Подходя к дверям, мы просили молока, моркови, картошки. Крестьяне охотно выносили только морковь и картошку, а молока не давали, предпочитая подливать его в пойло, которым откармливали свиней, чтобы те скорее жирели.

Помню, что за кусочек свиного сала требовали у мамы карточки на промтовары или табак, а иногда даже золото, белье, одежду.

Случалось, мама при этом сердилась и спрашивала, знают ли они, откуда мы пришли. Они знали, что из Яворника и что мы там голодаем, но прекрасно понимали и то, что мы полностью у них в руках. И они могут нас прищелкнуть, как блох.

Сколько раз из их кухонь доносились запахи жаркого, колбасы, молока, кукурузных клецок!

Я глотал слюни, или они текли у меня, как у собаки.

А крестьяне спрашивали у нас золото.

При таких встречах ненависть к немцам уступала по своей силе гневу на моих соотечественников, так горько нам с мамой бывало от бесчисленных жестоких унижений.

Когда я отправлялся на промысел один, я ходил от одного крестьянского дома к другому и лгал, что отец мой сидит в тюрьме в Бегунье, надеясь растрогать какую-нибудь бабушку, чтобы поскорее вернуться домой с бутылкой молока, а может, и с поросячьим копытцем или чтобы она налила мне чашку молока и дала тарелку кукурузных клецок.

Но ни одна старуха мне не верила. Каждая хлестала меня взглядом, как кнутом, и протягивала лишь горсть-другую сухих фруктов.

Перевод со словенского М. Рыжовой.

РАДОВАН ЗОГОВИЧ

Р. Зогович родился в 1907 году в Машнице (Черногория). Поэт, новеллист, критик. Окончил философский факультет Белградского университета. Участник революционного движения межвоенных лет и народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые книги стихотворений Р. Зоговича — «Кулак» (1936) и «Пламенные голуби» (1937) — были запрещены полицией и уничтожены. После войны опубликованы книги стихов «Упрямые строфы» (1947), «Пришельцы. Песни Али Бинака» (1958), «Артикулированное слово» (1965), «Личное, только личное» (1971), «Княжеская канцелярия» (1976), сборники рассказов «Пейзажи и происшествия» (1968), «Ночь и половина века» (1978). Р. Зогович перевел стихотворения многих русских и советских поэтов. Особой известностью пользуются его переводы поэзии В. Маяковского.

На русском языке вышла книга стихов Р. Зоговича «Упрямые строфы» (1968).

Рассказ «Неразделимые» взят из сборника «Ночь и половина века».

НЕРАЗДЕЛИМЫЕ

Пятьдесят пять лет прошло с тех пор, а я все спрашиваю себя: как я мог не на один день, а на один час в жизни это забыть? Спрашиваю себя и не получаю ни ответа, ни облегчения: как я после всего этого мог радоваться, веселиться и петь? А я радовался, веселился и даже довольно часто пел.

Как я мог?

1

Тягостной особым образом была эта зима. Морозы начались еще с ноября, а снега в нашем гористом и снежливом крае не было почти четыре месяца. Хмурые и морозные недели сменяли дни, когда на три-четыре часа показывалось солнце, и ясные ночи с необычно сильной стужей. От этого обваливались сухие откосы полей, сухмень сыпалась в Риеку и превращалась в холодную муть, поверх своего же льда разливались потоки воды там, где начиналась ровень. Ранние морозы обожгли остатки травы, из голой, разъеденной земли выступило множество острых камешков, и она напоминала больную кожу, которая то покрывается сухой коростой лишая, то мокнет. Затем снова потянулись хмурые, студеные недели без какого-либо намека на солнце — как будто оно исчезло навсегда. Воздух был туманным и не туманным, небо было и его не было — туман, воздух, воздушная изморозь, холод и небо, все слилось воедино, выделить и различить что-либо в отдельности было невозможно. Ночью деревья трещали от мороза, а в дневной хмаре они выглядели распятыми, белыми привидениями, ощетинившаяся скотина покрывалась сединой, пока ее гоняли на водопой; возвращавшиеся издалека лошади были такие мохнатые и заиндевелые, что даже ступали деревянно, глухо постукивая копытами. Глядя на них, нельзя было отрешиться от мысли, что они едва пробились через некие скованные морозом мрачные пределы, простиравшиеся где-то совсем рядом. Измученной, истощенной засушливым летом земле, пашням и сенокосам, опустевшим от войн и высылки в Надьмиздо и Больдогассоньфа[37], необходимо было отдохнуть под глубоким снегом и весной обильно напиться талой водой. А снега вот не было.

Но в один из последних дней февраля где-то около полудня снова появились облака, и в их просветах появилось небо — как раз там, где оно и раньше было. Облака были тяжелые, с грозными клубящимися прядями, рвущимися вперед. Они оторвались от синеватой главы Висибора, оставив на ней клочья тумана, потом перестроились и нависли над котловиной так, будто выбирали положение, из которого в надлежащее место обрушат груз, который они несли. То из одного, то из другого просвета или разрыва в облаках часто проглядывало солнце, но не целиком, а лишь краем или только его лучи. В середине дня пропал иней на деревьях, на земле, на проходившей откуда-то лошади. Наступила какая-то особенная тишина, которая заранее чему-то радуется, казалось даже, что эта тишина и исчезновение инея как-то между собой связаны. Вечером тишина запахла снегом.