Выбрать главу

— Кто знает, какие там войска и что они там делают вот уже два дня, тебя могут убить. А меня авось не убьют, даже турки женщин не убивали.

4

Рассказывая о ком-нибудь, с кем случилось большое несчастье, мать обыкновенно говорила: «Черный, лицо черное» или: «Почернел лицом, как земля черная». Я не мог понять, как это вдруг человек может почернеть, и не мог конкретно представить себе такого человека. Но когда через два с половиной или даже три часа (до мельницы и по снегу каких-нибудь двадцать минут ходу) мать вернулась с лошадью и грузом, я воочию убедился в реальности ее сравнения. Лицо у матери совершенно потемнело и почернело, точно земля на студеном ветру и дожде. Под глазами нависли мешки, тоже черные, губы потрескались, а на верхней, как всегда после тяжелого переживания, появилась лихорадка. На улице в самом деле сильно похолодало, но за такое время от сильной стужи не почернеешь. А когда мать, войдя в комнату, сдвинула со лба платок, картина была еще более странной: лоб оказался мертвенно-бледным, в сущности белым.

Мать имела привычку, возвратись откуда-либо, рассказывать обо всем, что видела и что с ней случилось. Сейчас, однако, она ничего не говорила — села и молчала. Отец быстро убрал лошадь и пришел в комнату. Но и он ничего не спрашивал, подошел к печи, поворошил огонь, подбросил дров. Затем он налил стаканчик ракии и протянул матери. Мать ракию не выносила, и, если случалось выпить глоток или два, ее всякий раз передергивало. Сейчас, однако, она без слов взяла стаканчик, торопливо выпила и даже не вздрогнула. Отец велел мне и брату внести дрова в комнату. Раз мать сама отправилась на мельницу, он нарубил и наколол дров на три дня.

— Поют! — выговорила мать, когда я, толкнув дверь охапкой поленьев, вошел в комнату.

И тут же — уж не потому ли, что мы с братом вошли, — замолчала. А когда мы вошли во второй раз, она уже плакала: плакала, захлебываясь, некрасиво морща лицо и растягивая губы, — слезы стекали прямо в уголки губ. Она плакала и одновременно рассказывала. И больше, пока мы ходили туда-сюда и задерживались в комнате, не прерывала ни того, ни другого — это, очевидно, было уже выше ее сил. Да и отец как будто больше не обращал внимания на то, что мы в комнате, и даже на то, что, войдя в третий раз, мы окончательно остались в ней. Возможно, он о нас совсем забыл, захваченный тем, что слушал. Всего, что ему мать рассказала, я не знаю; знаю только то, что слышал отрывочно и что потом в течение долгой жизни связалось в нечто целое.

На полпути от Полиц к мельнице в ущелье мать встретила колонну солдат. Их было, примерно, пятьдесят: с винтовками на плечах они шли по двое в ряд и пели. Мать схватила лошадь за узду и отвела ее с дороги в снег, чтобы пропустить солдат. Во главе колонны шли два двухметровых верзилы. Один из них, шагавший со стороны матери, так стиснул передний край пилотки и так ее надвинул на самый нос, что казалось — движутся два носа, один сверху, другой снизу, но оба огромные. Этот двуносый и затянул песню. Солдаты озябли, лица у них посерели, волосы на коже вздыбились, а руки на винтовочном ремне посинели, но длинный запел, и остальные подхватили песню. Солнце в ущелье уже зашло, из глубины теснины несло холодом, мраком, а у них изо рта вырывался пар и поэтому (только ли поэтому?) чудилось, что и стволы их винтовок все еще дымятся.

Дядя Пера на коне белом,

А за ним вся Америка следом…

За колонной солдат, напрягаясь и оскользаясь на бездорожье, тащились два коня, запряженные в широкую волокушу из веток можжевельника. На волокуше ногами вперед были свалены навзничь три трупа. Слой веток спереди был гораздо толще, и мертвецы лежали головами вниз. Волокуша зарывалась в снег, загребала его и отбрасывала в стороны, переворачивала под собой камни, вздыбливалась над ними и вздрагивала; вздрагивали и мертвецы, притом то одной частью тела, то другой, сталкивались плечами; когда под ветками попадался большой камень, грудь у них поднималась, а потом опускалась — казалось, что они дышат! Головы их сползли с хвои и волочились по снегу, подскакивая и ударяясь о снежные бугры, по которым прошла волокуша, или о выкатившиеся из-под нее валуны. Ущелье в глазах матери словно перевернулось поперек, но это длилось недолго; оставив лошадь в снегу, она пошла за волокушей и рядом с ней — таким же образом, это я еще раньше знал, турки волокли в город ее убитых братьев. Гонимая мукой, которая словно стремилась стать еще больше, она всматривалась в каждого из трех убитых поочередно: их лица, головы были густо облеплены снегом, по которому они волочились и который выбивался из-под волокуши, на спутанных волосах налипли снежные комья, и одежда вся вываляна в снегу, внутрь до самого пояса набился снег. Но все-таки было видно, что один из них пожилой, а двое других молодые, что одежда на них разношерстная, что на одном перекрашенный австрийский военный френч, что все разорвано по швам, на карманах австрийского френча оторваны клапаны и у всех — обшлага на рукавах рубашек. Поэтому у одного из крайних на отброшенной в сторону руке, которая зарывалась в снег и непрерывно подскакивала, рукав задрался высоко вверх, так что можно было увидеть, сколь бела эта рука; что делало ее еще более жалкой и безвинной. Никакой крови и никаких ран ни на одном из них не было и следа.

В таких обстоятельствах видишь и запоминаешь необыкновенно зорко, и по тому, что́ увидела и пережила мать, ей, хотя она сделала всего лишь с десяток шагов, казалось, что она шла за волокушей бог знает как долго. В эти минуты для нее ничего, кроме волокуши, не существовало. Но вдруг где-то совсем близко послышался издевательский (конечно, издевательский!) голос:

— Ты что на них смотришь, очень жалеешь их?

Она вздрогнула: с другой стороны дороги, повернувшись в ее сторону, на нее смотрел офицер на коне — ничего отчетливо она не запомнила, ни его самого, ни коня, кроме этого взгляда! Офицер по обочине пробивался к голове колонны, а волокушу тем временем догнал отряд жандармов — четверо из них помимо винтовок несли две кирки, лопату и лом. «Что они делали этим ломом, чтоб себе на беду делали?!» — подумала мать. И как раз в это мгновенье тот же и такой же голос:

— Любуйся, любуйся, — мы их дымом, как барсуков, задушили! Решились посягнуть на короля и государство, перед чужеземцами выслужиться, пусть теперь им чужеземцы помогут! Любуйся, все вы должны на них полюбоваться! Кто против короля, тот против и государства, и мы их всех — вот так…

Офицер замолк, но от своих угроз, от слов «король», «государство», «преступники», «вот так» совсем раскипятился. Выгнулся, заерзал на седле и принялся кричать: а чья это лошадь, что навьючено на лошади, а куда «эта» отправилась, не еду ли повезла врагам народа, уж не кормила ли она их как сообщница?!

— Не ори! — оборвала его мать и вдруг поняла, что это как раз то, что ему надо было сказать. — Не ори, мы не глухие! — добавила она.

Офицер взбеленился, повернулся к жандармам и повелительным жестом руки в серой, плотно облегающей перчатке (мать потом только это еще и вспомнила) приказал одному из них вывести нашу лошадь на дорогу и пустить вслед за колонной.

— А ты, — повернулся он к матери, — налево кру-гом марш и лошадь — за узду! — И снова жандарму: — И ее и лошадь за колонной. Гони!

Вот так, с офицером во главе и солдаты, и убитые, и жандармы, и мать с лошадью и грузом проследовали через Ушче и свернули во двор дома, где размещался жандармский пост. Подождав, пока вся колонна не собралась во дворе, офицер слез с седла, передал коня одному из солдат и проворно вбежал в дом. Вскоре оттуда донеслось, как он кричит: «Алло! Алло!» и потом что-то невнятное. На дворе он больше не появлялся, но люди к нему входили и от него выходили. Вышел унтер-офицер, и жандармы подтащили убитых к задней стене двора и разложили их на снегу. Потом вслед за унтер-офицером в дом пошел один из солдат, когда он возвратился, все остальные солдаты вошли в дом. Снова вышел унтер-офицер, и тогда один из жандармов встал на караул у ворот, а другой возле убитых, а остальные, как и солдаты, пошли в дом. Мать, держа лошадь на поводу, осталась одна посредине двора между домом с солдатами и убитыми. Долго она так стояла, мурашки поползли по спине, и она испугалась, как бы здесь, перед этим проклятым домом, в котором вначале вершил суд австрийский цугфюрер, а вот теперь вершит суд жандармский унтер-офицер, как бы здесь не увидели, как она дрожит и стучит зубами. Но унтер-офицер, однако, вышел и в третий раз в сопровождении двух жандармов. Жандармы быстро сняли наши мешки, развязали их и старательно отвернули края, а унтер-офицер нагнулся и принялся рыться и ворошить кукурузу в одном и в другом мешке, каждое зернышко хотел ощупать! Закончив с этим делом, он стал расспрашивать мать, куда она направилась с мешками кукурузы и почему именно сегодня? Мать ответила: в ущелье у нас своя мельница, пошла смолоть зерно, а сегодня пошла, потому что как раз сегодня кончилась мука, а в доме малые дети. Угрюмый, непроницаемый унтер-офицер ушел в дом, а чуть позже одного из жандармов послали в село. Вернулся он со старостой Ушче, провел его мимо часового в воротах и ввел к офицеру. Староста поздоровался с матерью, а на убитых за все время, пока пересекал просторный двор, ни разу даже не взглянул. От капитана он вышел по-прежнему с жандармом. На мертвых и сейчас не оглянулся, а, переступая порог жандармского поста, говорил, словно вслух разговаривал сам с собою и себя успокаивал: