— Ну зачем ты хлопотала? — сказал старик. — Мы плохие едоки.
Пристально всматриваясь в измученного мальчика, мать уговаривала: поешьте, что бог послал, горло промочите, и придвинула к ним деревянный ковш с отваром из сухих фруктов, который был только что сварен для моей бабушки по матери, ожидаемой завтра к нам в гости. Подошел отец и тоже их приободрил и, будто это могло исправить им настроение, снова наложил в печь буковых поленьев. Наконец старик и мальчик начали есть. Начал, показывая пример, старик, а потом вполголоса больше понуждал есть мальчика, чем ел сам. Но оба ели вяло, у мальчика словно бы даже на это не было сил. Иначе обстояло дело с отваром: вареные сухие груши и сливы они съели быстро, а мальчик жадно выпил жидкость. Потом мать из чулана для кадушек и всякой рухляди принесла две старые кошмы — одну расстелить на полу, а другой укрыться. Эти кошмы она предназначала как раз для таких случаев, прежде всего для принимаемых на ночлег нищих.
В нашей бревенчатой избе, как и во всякой иной в селе, помимо двух чуланов, была только одна комната, правда, довольно просторная, и прихожая, называемая «домом», с земляным полом и очагом, но без потолка. В комнате жили, ели, хворали, умирали (в ней лежали мертвые мой дед, бабка, два младших брата), дождливой осенью лущили кукурузу, плели циновки из рогоза, ткали на ткацких станках, зимой на день-два приводили и возле печи устраивали овец с ягнятами и отелившуюся корову. Мы все спали в этой комнате, а вместе с нами, случалось, спали и гости. Так мы спали и этой ночью: отец, мать и мы, дети, на соломенных матрацах, расстеленных под окнами, старик и мальчик чуть поодаль, возле печи. Прежде чем задуть коптилку, отец сказал старику, что, если нужно будет, пусть сколько надо подбрасывает в печь — «чего-чего, а дров у нас хватает». И старик топил печь и всю ночь кашлял и сплевывал, а мальчик бредил во сне — от жары спалось плохо, и даже я, а не только мать, прислушивался и к одному и к другому. На рассвете мы, ребятишки, поднялись и затеяли возню возле печи, за которой на бревенчатой стене зимой по ночам сушилась наша обутка. Старик и мальчик тоже встали и принялись собираться. Как только рассвело, они ушли, точно так же, как вошли вчера вечером. Тяжело ступая, старик тихо попрощался и поблагодарил («как людей»). И это вместе с немногими вчерашними словами было все, что он произнес: он не сказал, кто он, откуда и как оказался в наших краях, ни о чем не расспрашивал нас, ничего не хотел и ни о чем не просил и, уходя, не сказал, куда они так рано держат путь. Из-за его молчания ни отец, ни мать ни о чем их не спрашивали. А отец охотно бы поговорил, он любил разговаривать с захожими людьми, расспрашивать, кто такие и чьи будут, чем примечателен их край, какие фрукты там растут, что сеют, какой скот держат, о чем народ толкует и что слышно в мире. Но не станешь же приставать с расспросами к человеку, который так выглядит и словно окаменевший молчит? А мы потом узнали, что так же он молчал и в домах, где ночевал до нас и после нас. Ни в одном из них ни о нем, ни о мальчике решительно ничего не знали, не знали даже, как их зовут.
7
С уходом из нашего дома старик и мальчик, как уже упоминалось, не ушли из нашего села. Утром на третий и пятый день после того, как они ночевали у нас, но до того, что вскоре с ними произойдет, по дороге в школу я еще дважды их встречал. По снежной дороге они выходили из села, шли медленно и таким образом, как тогда, когда появились на нашем пороге. И так как утром было особенно холодно, а протопка узкая, они еще теснее прижимались друг к другу, старик казался еще более сгорбленным и еще больше прикрывал мальчика. В селе уже говорили, что они ни в одном доме не ночевали дважды и что из каждого с наступлением утра куда-то уходили, а потом, когда основательно темнело, возвращались в село. А куда они уходили, где и как проводили дни, этого никто не знал. Правда, солнце вот уже несколько дней по нескольку часов хорошо пригревало, так что на припеке даже на снегу не замерзнешь. Но все-таки, куда они уходили и где проводили дни? Кто они были?
Кто они и как оказались в нашем краю, станет известно лишь два с половиной месяца спустя. До этого мы, школьники, от сына унтер-офицера узнали еще некоторые подробности о бунтовщиках. Убитых три дня не хоронили не только для устрашения живых и не только потому, что приезжали окружной начальник, уездный начальник, высокий жандармский чин, врач, корреспонденты белградских газет, но и по другой причине. Об одном из удушенных точно не знали, тот ли это человек, которого разыскивали, поэтому надо было доставить некоего черногорца, чтобы тот посмотрел и подтвердил, его ли это сын. Требуемый черногорец прибыл на третий день, и когда его, — рассказывал Синадин, раскачиваясь на скамье, — подвели к мертвецам, «этот хмурый тип» сказал только: «Вы убили его» и тут же поправился: «Вы убили их…» А потом («Я все видел! Незаметно пробрался и смотрел, не шевельнулся даже!» — бахвалился Синадин) он еще больше насупился, пнул ногой своего сына и сказал: «Стыдитесь, что позволили себя ободрать как коз!» Но пайканы зарычали на него и приказали отойти назад, двое жандармов увели его. Четвероклассник, в учении и сообразительности первый между нами, к которому Синадин больше всего лип, попробовал сразу же, пока унтерский сынок в запале, выпытать что-нибудь о месте, где комиты похоронены. Но тот, уже от одного этого вопроса возомнив о себе бог весть что, хранил молчание и многозначительно качал головой. Но нет, скорее всего он ничего не знал: о таких могилах молчит и земля, и могильщики.
8
А кто такие старик и мальчик, стало известно совершенно неожиданным для всех образом.
Один человек из нашего братства перед балканской войной служил в армии в Подгорице и на военных учениях близ Риека-Црноевича приметил в одном селе у колодца статную, пригожую девушку и, попросив дать ему напиться, расспросил ее, чья она и как зовут. Он сказал ей: «Жди меня, пока не закончатся «казармы». А у нас воду не черпают из таких глубоких колодцев, у нас возле каждого дома бьет источник!» Закончив «казармы», он действительно поехал в это село, разыскал нужный дом, высватал девушку и привез ее с собой — себе жену, а нам, детишкам всего братства, тетку. Ее родные места были очень далеко, два с половиной дня хода, и за всю свою жизнь она только два раза навещала родных: один раз попутно, когда отправилась на фронт под Шкодер проведать мужа на Тарабоше[47] и отнести ему еду и одежду. Да и ее родные побывали у нее только дважды: отец был один раз, тоже попутно, когда черногорская армия шла на Брегальницу[48], откуда потом не возвратилась, и старший брат перед самой войной с Австрией[49]. А мать вообще не приходила, хотя была еще жива: для нее родная дочь жила «где-то за тридевять земель». Через три месяца после женитьбы наш родственник написал в семью жены, приглашал на славу[50] в юрьев день, но оттуда ответили, что наше братство не в пример другим черногорским братствам празднует свой семейный праздник в то время, когда все пашут и сеют, когда каждый час дорог, — и никто не приехал. Из-за юрьева дня, нашего семейного праздника, у нас были неприятности и с соседними братствами, которые издевались над нами: юрьев день празднуют цыгане, стало быть, мы празднуем цыганского святого. И в этом к ним присоединились даже те — из Риека-Црноевича! А потом началась одна война, следом другая и третья, семьи поредели, поредела вся Черногория, наступила оккупация, через полгода высылка в Венгрию — похватали и сослали, за исключением немногих, бежавших в лес, всех оставшихся молодых парней и еще не состарившихся мужчин. Забрали наших, забрали теткиных; тут уж было не до гостей, некому было навестить даже живущих поблизости, а куда уж там шагать два с половиной дня, да еще с пустым желудком! Почти шесть лет было так — ни ты к родственникам, ни родственники к тебе.