Перед нами была кошара Груи, где овцы днем щиплют листья с веток, заготовленных впрок, и где им подбрасывают понемножку и сено. Снег в загоне был основательно утоптан и покрыт льдом. На обледенелом снегу, на обглоданных ветках и трухе сена лежали старик и мальчик. Лежали, прильнув друг к другу; голова мальчика была под подбородком старика, и старик склонился над ним так, будто, желая обогреть его теплом своего дыхания, дышал ему за шиворот. Голова у старика была обнажена — шапку он подсунул сыну под щеку, волосы его уже заиндевели и, казалось, примерзли к снегу. Густой иней, его белесые нити покрывали и их лохмотья, заиндевели и ветки, торчавшие из-под старика и мальчика, так что мне, по крайней мере, и они представлялись какими-то обледенелыми путами, привязывавшими мертвых к земле.
В школе, когда меня вызвали отвечать, я не знал урока: я его выучил хорошо, но сейчас в голове все смешалось, перепуталось, я что-то промямлил и совсем замолчал, учитель опять обрушился на меня. Закончив опрос, он стал объяснять нам новый материал по истории — о короле Петре. В конце урока он снова вызвал меня и велел повторить рассказанное. Объяснения учителя я легко запоминал и часто их повторял, но сейчас и этого не сумел сделать: запомнил мало и несвязно, вспомнил зачем-то песню, о которой рассказывала мать. Я опустил голову и молчал, чувствуя, как горит лицо и как становятся дыбом припекаемые у корней волосы на голове.
— Что с тобой сегодня? — гневно спросил учитель.
Я, не поднимая головы, заплакал, и он тут же меня избил и за плач, и за невнимание на уроке. За те же провинности он отколотил меня и на следующий день и при этом кричал:
— Будешь слушать? Перестанешь ворон считать?
Наказание, боль, чувство стыда и обиды мешали мне думать о мертвом старике и мальчике, разрушали картину, как они лежат, обнявшись, не давали осмыслить все то, что этому предшествовало. Этот перерыв, или смена невыносимой муки более легкой длилась, правда, недолго; кроме того, меня неотступно преследовал вопрос, как он после того может бить? А это не только распаляло гнев, но и вызывало слезы. Прерывало, стало быть, сменяло, но не избавляло.
А избавило меня нечто другое. На третий день после возвращения из школы я придвинул к себе треногий табурет и взялся за уроки, но дело не шло, голова моя была горячей и тяжелой, так и хотелось положить ее на табурет. На следующее утро я уже не встал — тяжело заболел. Через день свалился мой брат, потом сестра. Это был брюшной тиф, в Полицах заболело еще семь человек, и все в тех домах, где ночевали старик и мальчик. Я бредил целых шесть дней; читал, слово в слово повторял все уроки, за которые меня бил учитель. А вытащил нас, меня и всех других больных, даже не заикаясь о плате, один чешский врач, который служил в австрийской армии и после краха Австрии в качестве частного врача еще три года провел в Черногории. Болезнь и выздоровление, медленное выздоровление в тот «год, полный мучений и бед», тянулись больше двух месяцев. Вот что помогло мне от той муки.
А сейчас мне ничто не помогает: ни время, которое прошло с тех пор, ни болезнь, ни старость, ни ежедневные удары жестоких учителей.
Как же я в самом деле когда-либо после этого мог радоваться, веселиться и петь?
Перевод с сербскохорватского Ю. Брагина.
АНТОНИЕ ИСАКОВИЧ
А. Исакович родился в 1923 году в Белграде (Сербия). Прозаик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Академик, вице-президент Сербской академии наук и искусств. А. Исаковичу принадлежат сборники новелл «Большие дети» (1953), «Папоротник и огонь» (1962), «Пустые холмы» (1969), «Красная шаль» (1976), «Мгновенье» (1976).
На русском языке выходили сборники рассказов — «Большие дети» (1965), «Папоротник и огонь» (1970), «Мгновенье» (1979).
Рассказ «Мгновенье» — из книги «Мгновенье».
МГНОВЕНЬЕ
Чеперко, ты слышал про Йошавку? Не слышал. Вот и я только то и знаю, что в Боснии она. Все мне кажется, река такая есть. А в голове вертится другое. Спросишь: «Ты откуда?» Отвечают: «Из Йошавки». Выходит, это целый край, вроде как наш Стиг. А может, просто местечко. Путаница в голове, впору в географию лезть. Говорили: «Перед нами Йошавка». Это помню точно. И еще — высокую гору, вернее, крутой косогор, склон. Но какой склон, ведь их там до черта! Да и не все ли равно теперь: перед Йошавкой или за Йошавкой?
И вот это тоже точно, был зимний день, у подножия горы целый батальон. Жгут сушняк, греются, а я наверху, вернее, мы, мой пулеметный расчет. Передовое охранение, стоим насмерть. Я командир, самый старший в отделении.
Снег сухой, дунет ветер — в лицо белая пыль так и сыплет. Перед нами ложбина, лес и другой косогор, там немцы. И у них зуб на зуб не попадает, тоже на часах стоят.
Тут вдруг снаряды как заухают — перед нами, вправо от нас, слева; вынюхивают, как собаки. Мы скрючились за толстыми дубами, таращим глаза в ложбину, у меня и бинокль командирский, ждем смену, чтобы и нам погреться внизу, у огонька.
Рядом со мной тощий Мика, мой ровесник из Белграда, золотым зубом поблескивает, мелкий почтовый служащий, был членом «Ботича»[52], оттуда и пошел в коммунизм. И лопоухий Митар, по прозванию Ушан, поет — заслушаешься, работал на Савском карьере. Еще мы его звали «Красный флот»: «На-а-аш краснознаменный флот» — здорово у него это выходило. Мика трепался о женщинах, золотой зуб!
Обжигает колючий холод, до костей пробирает. Как можем, кутаемся, а все равно стылые, что ледышки. Трогаю пулемет, не замерз ли. Курить охота до смерти. Спрашиваю у Мики огонька, у него нет. Митар не курит. Был с нами еще один паренек из Гласинаца, забыл его имя, так тоже некурящий.
Бухнул снаряд, упал слева от нас, и снова над нами зашипел «гусак».
Пошли прочесывать гору гуще, а мне смерть как курить охота, скрутил толстую цигарку, самосад. Мои гонят меня вниз прикурить. А я, сказать стыдно, снарядов боюсь, отнекиваюсь.
Думаю, может, к атаке швабы готовятся. Беру бинокль, пытаюсь разглядеть, что там у них делается.
Стрельба утихла, от размокшей во рту цигарки на губах ледяная корка.
Снова меня гонят, снарядов, мол, нет, иди.
Цигарка, Чеперко, — верный товарищ. Зудит, ногам покоя не дает. Спустился я чуть ниже к немецким позициям, может, разгляжу получше, что там делается. Все мерзлое, сучья на холоде ломаются — точно сойки кричат. А потом снова тишина, все засыпано снегом.
Возвращаюсь, мои опять меня гонят, пойди прикури и про смену напомни, как бы не забыли.
Курить хочу, умираю. Ни разу в жизни, Чеперко, мне так курить не хотелось. И вдруг решился: пойду.
Скатился по косогору, прикурил у костра, погрел руки. «Что наверху?» — спрашивает командир. Ничего, говорю, и назад.
Залез наверх, смотрю — нет моих. Смотрю лучше: тут мы были, следы наши видны, вон в том овражке отливали, снег желтый. Да где ж они?
Дунул ледяной ветер, и за моей спиной внезапно плюхнулось что-то с ветки. Мигом обернулся, автомат на изготовку: а там, на снегу, окровавленная нога в сапоге. Оцепенел я, мама родная, скривило всего. Глянул на дуб: кишки висят, разорванные ранцы, руки, тряпье всякое, а в развилке сучьев Микина голова, сама по себе, смотрит на меня золотым зубом.
Чеперко, ведь и меня бы снаряд вверх поднял, если б не судьба-индейка да не друг-цигарка.
В тот же день, в полдень, взяли мы пленного. Допрашивали его в штабе, а под вечер вызывают меня: в расход! Сплюнул я, противно, никогда я этим не занимался.
Повел я белобрысого, руки у него за спиной ремнем связаны. Шагает немец по протопке впереди меня, кругом пусто и бело, ни звука, небо синее, чистое, ни одного облачка — ничего, и сверху холодом бьет, на протопке мы одни, гляжу ему в спину — прямая. Там сердце и прочая дребедень. Выше голова покачивается — с мыслями человек собирается, ничего не попишешь.
Думаю: автоматом тр-р-р, продырявлю спину. Внезапно, не предупреждая. И готов.
Нечего тут рассусоливать, на войне все просто. В расход так в расход! Моих парней вон снарядом в небо сдуло. И перед глазами у меня опять Микина голова в развилке веток: зажмурился, изо всех сил веки стиснул.