Иду, снег скрипит, словно зубами кто скрежещет. Только этот-то не артиллерист, пехтура, вот он кто. Глаза слезятся, усталость на меня навалилась.
Я снова думаю: и чего замлел? Хочешь дать тягу — беги. Мне только на руку. Снова себя распаляю: он твой враг! Мы своих даже похоронить не смогли, остались на ветках — птицами. Нет больше Мики, Митара и молоденького боснийца… Так люди у людей отнимают жизнь.
Вожу языком во рту, курить охота. Немец чистый, белый. Лица его я толком не видел, не знаю, есть ли на нем хоть один шрам; это все равно что в зверя стрелять. Хорошо, что хоть говорить с ним не могу.
Увидел я красноватые кусты, решил: здесь. Тронуть его за плечо и показать? Надо ведь по правилам: снять китель, брюки — все ж новое. И сапоги.
Тронул его за плечо, он вздрогнул.
— Вон туда, в те кусты, — сказал я.
Он кивнул головой и словно бы произнес: «Ладно».
Должно быть, я ослышался. Откуда немцу знать сербский?
Залез он в снег по колени. В кустах два пня чернеют. Смерил я его взглядом с головы до пят и говорю:
— Садись на пень.
Он точно выполнил приказ. Я сел на другой, автомат положил на колени.
— Ты что, сербский знаешь?
— Знаю.
— Ух ты, а сам откуда?
— Из Вршаца.
— Здорово. — Сплюнул я в снег, тошнота к горлу подступает. — Как звать?
— Гарри Клейст.
— Да ты же настоящий шваб!
— Немец.
— Это одно и то же, осел, — говорю я.
— Чего ждешь, стреляй! — И Гарри Клейст стал весь багровый.
— Хорохоришься, шваб, а сам небось в штаны наложил. Я могу и нос тебе откусить. И уши — одно и другое. Будешь без ушей ходить. Видишь свинец (показываю ему пулю), жахнет в голову — и все.
Натужился весь, побледнел шваб. Правильно: перед смертным часом надо с него малость гонор сбить. И голова Мики мелькнула в кустах; золотой зуб глаза колет, не дает о себе забыть.
Ощетинился я, кусаю губы, выпущу, думаю, в него целую очередь. Я тоже белый как полотно, знаю, но все равно раздавлю его, как букашку. А Гарри Клейст обернулся, уставился на меня и говорит:
— Вот я и вижу тебя.
Чудно он как-то это сказал, вроде бы сам удивляясь.
— Ну и что?
— Вижу, говорю.
— И я тебя вижу.
— Черный, небритый. Все на тебе висит, так я себе вас и представлял. Звездочки на шапках дерьмовые.
— Ничего, будут у нас фабрики, наштампуем, какие надо.
Развязал я ему руки и дал свернуть цигарку. Это положено, пусть покурит.
— Крути толще, — сказал я.
Он вскинулся, закивал головой и засмеялся — точно стекло лопнуло. Свихнулся, что ли? Снова говорит:
— Вот, значит, ты какой.
— Какой?
Он глядит поверх кустов и говорит словно про себя:
— Здесь, в Боснии, я пятьдесят три дня. Сегодня пятьдесят третий. Раньше на Кавказе был. Гоняемся мы за вами повсюду. Будто с резиной воюем: то натянется, то снова ослабнет, то вы есть, то вас нет. Ни одного убитого не видели. Я был в Яйце.
— И я, — говорю.
— Без единого выстрела подходите. Ищете лазейку…
— И хоп в город, с тыла, прямо в сердце, куда выйдет. Мы ночью воюем.
— Мы днем, — говорит Гарри Клейст.
— Точно, в этом разница. У ваших офицеров пистолеты.
— И у ваших тоже, — говорит Гарри Клейст.
— И тут разница. У ваших пистолет предназначен для тебя, простого солдата. Чтоб слушался, чтоб вперед шел. Потому вы днем и воюете, чтоб вас видно было. А мы ночные отряды, можно сказать, сами себе командиры. И территория нам знакома, вся наша.
— Понятно.
— Ты не артиллерист? — быстро спросил я.
— Нет. Пехотинец. Моторизованная пехота.
Он курил не спеша, самокрутка толстая, надолго хватит. Поднял голову, посмотрел на мои руки и сказал:
— Я в аптеке служил фармацевтом.
— Об этом я тебя не спрашивал.
— Чтоб знал…
— Не хочу ничего знать, ты солдат.
— Понятно.
Цигарка его догорала. Нагнусь, подумал я, будто башмак завязать, поверну автомат и выпущу в него очередь. Пускай уйдет на тот свет, пока курит и не ждет смерти.
Окурок жжет ему пальцы, вокруг нас бескрайняя белизна. Только кусты красноватые. Что это за кусты?
— Это все Йошавка вокруг нас, — сказал он.
— Йошавка, — повторил я.
И тут мы замолчали, я боялся говорить с ним.
— Ну вот мы и на черте, — сказал я громко.
— Я на черте, а ты по другую сторону, — сказал Гарри Клейст и бросил окурок в снег.
— Все равно, главное — черта тут. Снимай сапоги.
Он медленно снял сапоги новые, целые.
— И китель.
— Холодно, — сказал Гарри Клейст.
— Ненадолго, — отозвался я.
— У меня здесь фотографии.
— Возьми их.
Он вертел их в руке.
— Не показывай!
— Да, мы солдаты, — устало произнес Гарри Клейст.
— Снимай брюки!
Снял он брюки, остался в длинных, облегающих исподниках. В руке по-прежнему держал три или четыре фотографии.
— Ну, шагай! — крикнул я.
— Лучше здесь. — И весь как-то обмяк, за живот ухватился, вот-вот упадет. Я заметил: в синих глазах слезы совсем светлые.
И вдруг в озаренье как заору:
— Марш в кусты! Проваливай на все четыре стороны.
А сам давай палить в небо. Всю очередь выпустил. Вокруг белый сумрак, всюду белое крошево. Освободил я немца, взял грех на душу. Ведь он может поджечь дом, стрелять, война-то идет, голова Мики осталась в развилке сучьев, корил я себя.
Возвратился в штаб, отдал сапоги, китель и брюки. Доложил: задание выполнил.
А вышло-то — не выполнил. Что клюешь носом, Чеперко? Выпей ракии, для сердца пользительно…
Несколько лет назад собрался я в Вену. Посмотреть на императорскую столицу, откуда к нам когда-то все беды шли. Отец мой, дядья — все воевали с ней. Громадный город, голубой Дунай. Во время оккупации была радиостанция «Дунай»: «Achtung! Achtung!»[53]
Поехал я туристом через «Путник», в группе семнадцать человек, ни одного знакомого. Все запаслись сливовицей, копченой колбасой, жареными цыплятами, гудят вагоны, словно ульи. А денежки жвачкой под сиденья лепят, каждый готовится гешефт сделать, я один чист, раньше времени стар, хочу просто Вену посмотреть.
Вена — огромный город, а страна крохотная, все равно что теленок с головой быка, сразу видно, что строили Вену не для своей земли, а для империи. Дунай же не голубой вовсе, а желтый.
Спутники мои рыскают по магазинам, по рынкам, пялятся на витрины, и я их на каком-то из переходов потерял. А там и не заметил, как заблудился.
Где вокзал, черт его побери! Поезд уходит в девять вечера. На войне я никогда не терял ориентировки, всегда что-нибудь запоминал — одинокое дерево, холм, какой-нибудь камень, знал, важно уцепиться за какую-то примету. А здесь все дома одинаковые, всюду лепка, сахарные фестончики. Глазею на вывески, до ночи далеко, авось набреду на вокзал. Успокаиваю себя, а все одно жуть берет — угодил-таки в мышеловку.
Знал бы немецкий, все было бы просто. Был бы мальчонкой, еще куда ни шло, а тут надо же — взрослый мужик, и заблудился.
Первая беда пришла: мочевой пузырь вздулся, хоть плачь.
Гляжу — сквер, перешел я улицу, сел на скамейку, спиной к ребятишкам, что гоняли обручи, пускали воздушные шары, сделал вид, что интересуюсь красным кустарником, и справил малую нужду — незаметно. Привел себя в порядок, повернулся, на душе полегчало. Щурюсь на фонтан — смиряется хлыст воды, рассыпается на капли. Солнце брюхо греет, дрема подползает к затылку. Ладно, пусть сон мозги промоет, а там что-нибудь придумаю.
И в самом деле, Чеперко, заснул я. Очнулся — ни ребятни, ни шаров, только няньки возят младенцев в высоких колясках, шуршат накрахмаленными юбками.
Фонтан, мельтешат золотые и красные рыбины, все как водится. Правда, тут и там карпы еле-еле плавниками ворочают. Где их только нет, мальчиков для битья!
Вышел я из парка. Пока сидел на скамейке, решил забраться куда-нибудь повыше, оглядеть оттуда город и засечь железную дорогу и вокзал. Однако здесь, должно быть, не одна дорога и не один вокзал.
Ладно, пойду все время прямо, не буду сворачивать ни налево, ни направо, куда ноги приведут! Хоть какой-нибудь конец ухватить, чтоб не кружить на одном месте, как болвану.