Выбрать главу

Я снова спрашиваю, что с ним. Она, похоже, не знает.

— Что с ним? Еле ноги таскает, вот что. Совсем плохой. Говорю ему, поберегись, а ему хоть бы что. И к доктору не идет, и в постели лежать не желает.

Я невольно огляделся по сторонам и пришел к выводу, что тут и негде лежать. Однако с веранды можно пройти в бывшую сапожную мастерскую, которую у них сразу после войны отобрали под какую-то контору, сейчас, правда, может, и вернули, и дядя ее кому-то сдал, и в другую комнату, большую спальню окнами на улицу. Там он мог бы лежать.

Комнату эту я не люблю вспоминать, она пробуждает во мне нечистую совесть. Перед смертью отец сказал мне, чтоб я продал кровати из орехового дерева, вероятно, приданое моей матери, которые он оставил у брата, — то ли их негде было поставить, то ли он просто не мог на них смотреть. Мне было неприятно это делать, я подозревал, что, может быть, он их подарил, а потом, по старой привычке Кучеров, забыл о своем подарке и предоставил разбираться во всем другим. Сам не свой от смущения, я спросил про них месяца через два после того, как отец умер.

— Что ж! — протянул Станое, хотя казался немного удивленным. — Твои вещи, забирай, когда хочешь.

По обыкновению, я спустил их за бесценок — на эти деньги недели не протянешь, и привел покупателя, чтоб помочь ему их забрать. Только теперь я увидел, что в спальне, кроме этих кроватей, желтых и хорошо сохранившихся, некогда, наверное, довольно дорогих, почти ничего нет и что на них беспорядочно свалены постели, одеяла, белье. Сгорая со стыда, я виновато спросил: «А куда деть это?» Дядя с печальным видом стоял у дверей, словно гость. «Сложи на пол», — ответил он с растерянной улыбкой. Мы торопливо и суматошно разобрали кровати и вынесли их, оставив за собой полный разгром.

Сейчас, по прошествии четырнадцати лет, я так стыжусь своего поступка, что готов провалиться сквозь землю. Почему, корил я себя, я не оставил ему эти злополучные кровати, почему я так похож на Кучеров? По крайней мере, половину ошибок в жизни я сделал или по врожденной мягкотелости Кучеров, или, напротив, пытаясь преодолеть эту самую мягкотелость. Только эти мои потуги всегда выходили мне боком. Ведь не умер бы я, если б поголодал еще неделю!

Надо бы взглянуть на спальню, но я не нахожу в себе решимости.

— Так куда же он ушел? — спрашиваю я, отступаясь.

— Понятия не имею. Наверно, в кофейню. Ему сейчас только и ходить по кофейням. Думаешь, он сам знает, куда пошел?

— Вот что, — говорю я, — приготовь ему чистое белье и медицинскую книжку. Я отведу его к врачу. А сейчас пойду поищу его.

Ждать его здесь выше моих сил.

4

С облегчением вышел я на мокрую, скользкую, осеннюю улицу Живки Дамьянович, не представляя себе, где его искать. Но, прикинул я, пока я зайду к другим дядюшкам и двоюродным братьям, проживающим, кроме Рады, поблизости отсюда, он и сам вернется. Я просто не мог оставаться там.

Подойдя к парку и собираясь свернуть в тупик Гайдука Велько, я вдруг в повязанном платком человеке, бредущем вдоль опоясывающей парк убогой живой изгороди, по характерной походке узнал его. В левой руке он держал камышовую корзину, похоже, пустую, а правой размахивал, как-то странно выворачивая ее внутрь, когда выбрасывал вперед, и далеко отводя в сторону сзади. Это, несомненно, он.

Он тоже увидел меня, и мы заспешили навстречу друг другу. Обнялись возле живой изгороди.

— Как ты? — спросил я, глядя ему в глаза, чтобы не видеть ничего больше.

Он махнул рукой и, кротко улыбаясь, стал сам расспрашивать:

— А что поделывает маленький Пера? Воркует, а? Воркует?

Это мой шестимесячный сын, которого дома мы так не зовем. Но он любит называть его именем своего покойного брата.

Я что-то отвечаю, стараясь незаметно рассмотреть его.

На осунувшемся землистом лице его еще сильнее выступают скулы с черными точечками грязных пор. Удлинившаяся голова повязана темно-синим набивным платком. Концы и узел спрятаны под шапкой. Говорит он с трудом, язык заплетается, и, несмотря на короткое зимнее пальто, перешитое из довоенной перекрашенной шинели, видно, что он сильно исхудал.

— Где ты был? — спрашиваю я. — Что купил?

— На рынок ходил, — ответил он, — чтоб время убить. — И, словно смеясь над самим собой, добавил: — Редиски купил на салат.

И он показал мне корзину. Там были две хвостатые редиски, похожие на крыс, одна черная, другая белая.

— А чего это ты, — говорю я, стараясь взять шутливый тон, — повязался, как баба? Не так уж и холодно.

Он сделал удивленное лицо.

— Причем здесь холод? — ответил он. — Растет у меня что-то. Отекаю. — И крепким большим пальцем с грязным ногтем — а квадратная ладонь у него была точь-в-точь как у моего отца, — показал на повязанный подбородок. — Прячу от людей. Пусть думают, — глаза его плутовски сверкнули, — что у меня зуб болит.

— Горло болит?

— Нет. Глотать только трудно.

И лицо его снова приняло такое выражение, будто он смеется над самим собой.

— Пошли, — сказал я, — в больницу. У меня там друзья. Пусть посмотрят.

5

Среди врачей в больнице у меня и вправду было несколько школьных товарищей. Но после ареста они меня не желают узнавать. Так и сейчас мне пришлось представиться, назвать свое полное имя и фамилию, напомнить, где и когда мы вместе учились, и лишь после этого они начали что-то припоминать: видите ли, за каких-нибудь десять лет я изменился до неузнаваемости. И, едва вспомнив, тут же куда-то исчезли, сославшись на неотложные дела.

Часа четыре провели мы в приемной, вдыхая разнообразные запахи, зевая и потягиваясь, пока наконец не дождались своей очереди и не попали к заведующему.

В переполненном кабинете, очень напоминавшем железнодорожный вокзал, где все время со стуком открывались и закрывались двери, поскольку одновременно принимали несколько врачей, я смотрел на своего обнаженного по пояс дядюшку, сидевшего на табурете перед доктором Пейовичем. Белокожий, без всякой растительности, с двумя-тремя складками на животе, означавшими, что некогда у него был живот, он показался мне очень похудевшим, однако еще вполне крепким, и это меня успокоило.

В очках с широкой черной оправой, без умолку тараторя неприятным скрипучим голосом, Пейович сначала выслушал его, потом натянул на руку прозрачную перчатку, полез к нему в горло и что-то стал оттуда выдирать.

— Эх, друг ситный, — хрипел он, как на призывника, — видишь, до чего себя довел! Что теперь делать? А? Где ты раньше был? А?

Мне видно, что он тащит язык, словно веревку, пытаясь вытянуть его как можно дальше.

— Можешь копать себе могилу! Сам себе веревку сплел. Выкопал могилу? Скоро, брат, скоро ты отправишься в дорогу! Приготовил могилу-то?

Истомленный долгим ожиданием, я пришел в такую ярость, что чуть не дал доктору пинка под зад. К счастью, дядя уже освободился от этой опасной руки и, прикладывая ладонь к подбородку, что-то бормотал.

— А? Что? — кричал, точно глухой, Пейович. — Не расслышал! Что ты сказал?

Станое встал с табуретки, держа в руках одежду.

— Спрашиваю тебя, — хрипло, через ладонь, ответил он, — а ты себе приготовил могилу? Или ты два века жить собираешься?

Натянув рубашку и взяв в охапку остальное, он пошел вон из кабинета.

— Что? — остолбенел Пейович. И, видно, вспомнив, что они соседи и одногодки, позвал его: — Постой, куда же ты? Станое!

Но мой дядюшка вышел, ни на кого больше не глядя.

Доктор повернулся на своем стуле и бросил взгляд на молодых врачей и сестер, взиравших на него с негодованием и благоговением сообщников.

— Никак, чокнутый! Видели, как ведет себя? А что я ему сделал? — И, обернувшись ко мне, спросил: — Вы его привели? Знаете, болезнь запущена, ему надо немедленно в Белград.

Пока писали направление, я буквально давился от смеха и пулей вылетел на улицу.

— Так его мать, — выругался Станое, когда я догнал его, — язык мне чуть не выдернул!

6

В Белграде пришлось долго ждать приема. А потом — ежедневно наведываться в больницу, чтоб справляться, не освободилась ли койка.