Выбрать главу

Вечно одни и те же доводы, он уже знал, что за ними последуют удары как единственно верный способ принудить к послушанию. И все же никак не могли отказаться от слов. Он-то ими был уже сыт по горло; эти прощупывающие слова, что впустую расточались по номерам и служебным помещениям, по канцеляриям и коридорам, они проливались на тысячи людей одновременно, будто дождь на иссохшую землю, становясь подлинным наводнением; вот уже затопило пол, липкой мерзостью они накатывались на человека, подступая к груди, к подбородку. Дойдя до лестницы, он почти прыжком поднялся наверх — будто выбрался из тины, так гнусно у него было на душе, из плотного грязного болота, будто теперь только и вышел на свежий воздух.

Первый этаж. Здесь наконец был свет, настоящий, дневной, хотя и тусклый из-за пасмурной погоды; перед широкими, застекленными дверями, как он и ожидал, стояло несколько охранников с винтовками за спиной, бодрых, оживленных, одним своим присутствием избавивших его от неуверенности. Он окинул их взглядом, чтобы убедиться: Кароя Надя среди них не было! И все же их беззаботность вызвала зависть. Собственно, он ведь сам долго мечтал лишь об этом: стать вот таким же охранником с винтовкой за спиной, который исполняет приказы, не утруждая себя излишними рассуждениями; но ему — поскольку он учился и закончил пять классов гимназии — предложили более высокое и выгодное место, и он, естественно, согласился. Между тем в душе он никак не мог свыкнуться с этим своим более высоким положением, которое было связано с необходимостью принимать решения на основе некоей таинственной, лишь определенному, узкому кругу лиц данной власти; он этой властью гордился, но в то же время и не мог к ней привыкнуть, потому что под сиянием ее оказался слишком поздно, в тридцать два года. А до той поры, едва он бросил школу, — а бросил он ее потому, что отцу больше не под силу было платить за обучение, — обязанности его никогда не выходили из рамок сугубо второстепенных; дольше всего он служил капельдинером в небольшом, стареньком новосадском кинотеатре, имея дело с киномеханиками, кассирами, уборщицами и находясь далеко от тех, кому приходилось думать и что звалось администрацией, которую составляли директор и совладелец господин Крамбергер и две служащих. К ним, избранным, он получал доступ лишь тогда, когда его вызывали, чтобы дать то или иное распоряжение, да по первым числам, когда выдавалось жалованье. Бывало, он тайком и ворчал на них. Но с тех пор как он сам стал человеком, облеченным властью, к его торжеству победителя часто примешивалась ностальгия по уютному полумраку подчиненности.

Он прошел мимо группки охранников, заговорщицки понизивших голоса, едва не спросил у них о Карое Наде, но вспомнил, что поиски медлительного стражника лишь предлог, и направился прямо к кабинету Ревеса. Когда он подошел к нему, дверь распахнулась, и оттуда, заполняя ее своих рыхлым, крупным телом, вышел его шеф, следователь Ревес, и, не взглянув на Дулича, заковылял, попыхивая сигаретой, на неуклюжих, кривых ногах к лестнице, ведущей в подвал. Дулича несколько удивило, что тот ни о чем его не спросил, ведь они не виделись со вчерашнего вечера, и можно было ожидать, что он поинтересуется результатами утреннего допроса Остоина; впрочем, ему было на руку, что Ревес его не задержал и не принялся расспрашивать: разговаривать с домом по телефону, чтоб никто не мешал, можно было только из его кабинета. Он заглянул в дверь, и ему вновь пришлось посторониться, чтоб пропустить двух человек: связанного заключенного, у которого текла кровь по распухшему лицу, и охранника, подталкивающего его сзади.

Наконец он вошел и застал обе комнаты — приемную и кабинет — пустыми. Дулич остановился, торопливо напоследок затягиваясь. Перед ним два сомкнутых стола, шкафы со сдвинутыми створками, где хранились следственные дела, через распахнутую в соседнюю комнату дверь был виден угол начальнического стола. Все стихло, слышался даже шум ветра за окном, куда прозрачные занавески пропускали его блуждающий взгляд. Но это была тишина не только покоя, но и западни: все-таки он намеревался совершить нечто втихаря и радовался, что получил для того возможность. Говорить с городом из кабинета начальника разрешалось и считалось вполне обычным, прямой телефон имелся только здесь, а у всех агентов была личная, семейная или даже тайная, любовная жизнь, почему иногда и требовалось говорить с аппарата, который не прослушивался бы. И все же он, хотя, может, и реже других пользовался этой привилегией, а может, как раз и поэтому, чувствовал себя каждый раз виноватым. Он подошел к столу затушить о пепельницу сигарету и, притискивая окурок, скользнул глазами по желтой папке, на которой узнал четкий, закругленный почерк своего коллеги, младшего следователя Домокоша: «Милош Остоин». Взял в руки папку, прижал ее, будто щит, к груди (а так он ее и воспринимал) и уже с большей уверенностью, нежели обычно, шагнул в кабинет Ревеса. Затворить дверь? Нет, лучше оставить раскрытой: если кто и войдет, пусть не думает, что он прячется.

Кабинет Ревеса отличался от приемной: покомфортнее, побогаче, с тремя креслами возле окна и застекленным шкафом, наполненным юридической литературой, которой никогда ничья рука не касалась, и с маленьким, резным столом — на углу его и стоял телефон. Допросов, тем более пыток здесь не велось. Ревес вызывал сюда только сотрудников на совещания; если ж он вмешивался в допрос, в так называемые грязные дела, то занимался этим лишь у них, в их комнатах или в подвале, куда имел обыкновение спускаться часто независимо от необходимости: вялый и мрачный, он исподтишка любовался на избиение и, попыхивая сигаретой, вечно приклеенной к нижней губе, бросал лаконичное: «Крепче» или «Что ты его жалеешь?», будто здесь кто щадил себя или заключенных, если требовалось вырвать у них признание или нужные сведения. Дулич догадывался, что за этими короткими, почти бессмысленными фразами скрывалась затаенная потребность в кровавом зрелище, тайное наслаждение пыткой, калеченьем; по лицам прочих следователей и охранников, по нетерпеливому порой подергиванию их губ или бровей он видел, что и у них складывалось такое же впечатление; однако по начальственному распоряжению все они и в самом деле с удвоенным пылом и яростью кидались на свою жертву, и его подначка обычно становилась прелюдией к жесточайшему измывательству над допрашиваемым, а иногда и к его смерти. Такое уж тут было неписаное служебное правило: любой призыв к жестокости принимается к действию, ибо жестокость есть мерило усердия, а кому ж не хотелось избежать возможного подозрения в том, что им это правило нарушается.

Но от всего этого кабинет Ревеса был далек: здесь царили умиротворяющая чистота и порядок, безмолвные книги и послушный аппарат для разговоров. Дулич положил папку на полированную поверхность стола и поднял трубку. Раздался сигнал, что линия свободна, и он набрал свой домашний номер. Затем пришлось ждать. Послышался продолжительный гудок, выходит, соединили. После долгой паузы прозвучал еще один гудок, и опять долгая-долгая пауза, и вновь длинный гудок. Потом еще один. Дулич почувствовал, как капли пота стекают у него по шее: быть не может, чтобы никто не слышал звонка телефона. Или?.. На мгновение ему представилась жуткая картина: Ежик, мертвый, лежит в кровати, голова его в последнем движении сползла с подушки, утянув за собой почти до пола легкое тельце; рядом с ним, опрокинутым вниз головой, стоит на коленях и рыдает жена, а в соседней комнате надрывается, беспомощно и беспричинно, телефон, и некому снять трубку, и нет в этом больше никакого смысла.