Выбрать главу

В то же мгновение в аппарате щелкнуло, протяжный гудок прервался. Что теперь?

— Алло, — в ужасе крикнул он, и в ответ с облегчением и злостью услышал произнесенное женой почти шепотом вялое, хриплое, с неправильным ударением «алло» — и к телефону-то ей не привыкнуть, отсюда и неуклюжий язык, суетливая ее бестолковость, что так отвратительно отражает и пронзивший собственное его нутро ужас.

— Почему трубку не берешь? — укорил он ее, но ответа не последовало, естественно, она опять не нашлась, что сказать, и не сумела объяснить то, что ему и без слов было ясно. А вдруг она молчала оттого, что не решалась произнести вслух самое страшное? Его опять облил пот. — Слушай, да говори же наконец! Как дела?..

— Ничего…

Значит, все же не самое худшее.

— Как ничего? — приободрился он. — Разве доктора не было?

— Был.

— Так и рассказывай об этом, черт подери. Для чего я и звоню? Или, думаешь, я соскучился по твоему блебетанью? Что он сказал?..

— Ох, Пали…

Хуже этого она не могла ничего произнести. Этакая незаконченная жалоба, которая своей умильностью неуместно напоминала о поре, когда они любили друг друга. Он сглотнул слюну.

— Что, Пали? Говори.

— Я так боюсь! — прозвучало зловеще в трубке.

— Чего ты боишься? — невольно понизил голос Дулич. — Что сказал врач?

— Сказал, что болезнь опасная. Скарлатина. Что ребенок может… что ребенок может задохнуться.

Значит, живой все-таки. А до чего отвратительно она выговаривает всякое иностранное или непривычное слово, до чего ж отвратительно!

— Скарлатина, говорит? Ну, это пустяки. Скарлатиной дети часто болеют. И я тоже болел, — соврал он. — Может, и у тебя была, только ты не знаешь.

Он умолк, чтобы по ее молчанию, по дыханию услышать, успокоилась ли она, но ничего не понял.

— Как он себя чувствует?

— Он, — она тут же ударилась в плач, едва только речь зашла непосредственно о сыне. — Он… весь горит… бредит… я ставлю ему компрессы…

— Компрессы? Что еще за компрессы?

— Холодные, на горло и на грудь.

У него потемнело в глазах.

— Смотри не простуди.

— Я так боюсь.

И опять молчание. Что еще надо сказать?

— Лекарство он прописал?

— Ох, уколы, — встрепенулась она, в отчаянии цепляясь за эту новость, но и с призвуком отчаяния в голосе.

— Ну вот, видишь, — сказал он наобум, лишь бы ее угомонить. — Это наверняка поможет.

Но она, напротив, как раз теперь выплеснула на него все свое горе и ужас.

— Он сказал… он сказал… что все зависит, хватит ли у него сил, что он в руках божиих, и если протянет до вечера, он сказал, так останется жив, но, Пали, ты же знаешь, какой Ежик слабенький.

Последние слова были столь очевидны, что, будто кулаком, ударили его в грудь.

— Вовсе он не слабенький, — сказал он, стараясь придать голосу уверенности. — Это ты думаешь, будто он слабенький. Он выносливый. И еще какой выносливый! Ты вообще не представляешь себе, насколько дети выносливые.

Неожиданно — и непонятно почему — он вспомнил Остоина, лежащего на полу в подвале, избитого, измотанного, голодающего, жаждущего, с единственным своим полуоткрытым глазом; он увидел, как тот молча сносит удары, отказываясь выдать своих товарищей и, того и гляди, еще выживет.

— Они сильные, не бойся! — Однако он совсем не был убежден, что это относится и к Ежику. — Ты слышишь?

— Слышу.

— Ну иди, ставь ему компрессы.

Он ожидал, что жена сразу положит трубку, но отбоя не было. Значит, она стояла у телефона, съежившись, боясь прервать разговор, за который держалась изо всех сил, как и он, на другом конце провода. Но и эта связь не могла ей помочь, ни ей, ни ему, ни Ежику; Ежик, по словам доктора, находился сейчас в руках божиих, и он, переставший верить в бога, понимал, что это значит — это значит, что он ни в чьих руках, он во власти любой случайности, любой прихоти, как и Остоин там, в подвале, ожидавший, что он, Дулич, с ним сделает.

— Мне и в самом деле пора идти, — беспомощно вздохнув, сказал он. — Ты слышала, что я тебе сказал? Ступай, ставь ему компрессы.

Тишина, затем аппарат наконец дал отбой.

Пошла. Он был уверен, что она точно выполнит все, что он ей наказал, а больше ничего и нельзя сделать.

Итак, назад, к Остоину. Но идти в подвальную душегубку с избиением, руганью и угрозами не хотелось. Для поединка, каким являлась его служба, служба нелегкая и выматывающая, требовалась ярость, иначе ей невозможно было заниматься, но как раз ярости-то сейчас Дулич в себе и не находил. Да, он понимал, что все и впрямь в «руках божиих», то есть что все зависит от чего-то далекого и невидимого. Болезнь Ежика, которой малыш захворал, заразившись, кто знает, от кого, может, и от него, отца, проглотившего невидимые капельки слюны, кто знает, какого арестанта, может, и Остоина, когда допрашивал его, тычась тому в лицо. Таким образом, все они, следователи и заключенные, связаны одной-единой цепью причин и воздействий; все это здание, набитое людьми страдающими и приносящими страдание, различными воздействиями, инфекциями, несусветными намерениями и заговорами, в свою очередь связано с прочими, весьма отдаленными группами и одиночками, вынашивающими такие намерения и заговоры, склоняющими к предательству и бунту целые орды недозрелых юнцов вроде Милоша Остоина. А в том, что Остоин незрелый, Дулич не сомневался, он слишком хорошо знал людей, чтоб по нежным, мягким чертам его лица опознать и, как врач, поставить диагноз — незрелость, несамостоятельность, податливость чужому влиянию. В юноше его больше всего и раздражало то, что он был уверен в его невиновности, убежден, что парня совратили взрослые, хитрые люди, подучившие его писать по ночам на стенах домов коммунистические лозунги, и что, занимаясь этим, он не сознавал, к каким бы беспорядкам и разрухе привело осуществление того, о чем он пишет. Однако при своей невиновности он был отвратительно упрям, отказываясь назвать и того, от кого он получил задание, и тех, кто помогал ему. Что прикажете делать с таким олухом?

Дулич смотрел на папку, на которой стояло имя и фамилия Остоина, прихваченную им в кабинете Ревеса, чтоб при необходимости отговориться ею. Никто, чей приход оправдал бы такую предосторожность, так и не объявился, и Дулич решил положить ее на прежнее место — на письменный стол в приемной. По пути он задел за край корочек, и они распахнулись на первой странице, где находились анкетные данные. Сколько же этому парню точно лет? На возраст он не обратил внимания, когда, готовясь к допросу, листал дело: все исходные данные проглядел мельком, торопясь узнать характер и меру преступления. Он пошарил глазами на самом верху страницы. «Имя, фамилия, — читал он, перескакивая через ответы, — родился: 26 июня 1926. — Значит, ему нет и восемнадцати, сосчитал он, а взгляд машинально скользнул дальше: — Имя отца: Йован. Имя матери: Эржебет». Дулич замер в смущении.

Таким и застал его Домокош, зашедший в кабинет Ревеса.

— Ты здесь? — спросил он удивленно и, увидев, вероятно, на лице Дулича следы волнения, остановился перед ним. — Что произошло?

Дулич не мог не сказать ему, хотя тем самым выдавал свою прежнюю неосведомленность.

— Ты знал об этом? — ткнул он пальцем в соответствующее место анкеты. Домокош небрежно нагнул бледное, остренькое, как у лисицы, лицо и, прищурив глаза, пробежал первые строчки страницы, кстати, им же самим отпечатанной на пишущей машинке.