Выбрать главу

— Ну, вот мы и остались одни, ты да я. Ни о чем тебя больше не буду спрашивать, потому что больше ты мне ничего не скажешь. Потому что все мы уже знаем, все вытянули из твоих дружков, все, понимаешь, напрасным оказалось твое молчание, ничего меня больше не интересует, кроме твоих мук, и поэтому я стану тебя сейчас мучить. И не для того, чтобы ты заговорил, понимаешь, но единственно ради твоих мучений. Это вот и имей в виду.

Он сунул в полные губы воронку и разжал, слегка надавив, зубы, показавшие розовую белизну.

— Сейчас ты у меня выпьешь воды, понимаешь? Много, очень много, так что живот у тебя будет раздуваться, пока не лопнет.

Пригнувшись, он зачерпнул ковшиком воды и стал лить ее в воронку. И наблюдал не за тем, что делает, но за Остоином. Тот медленно глотал, кадык его, подрагивая, перекатывался то вверх, то вниз, глотал, а Дулич внимательно наблюдал, осторожно отклоняясь вправо, чтобы зачерпнуть воды и медленно подливать ее в воронку.

«Выхлебал по меньшей мере два литра», — считал он про себя, задаваясь вопросом, близко ли подобрались они, он и Остоин, к границе, на которой кончаются возможности человеческого желудка. Ему б хотелось, чтоб она была подальше, чтоб еще долго продолжалась эта несусветная гимнастика; игра сообщающих сосудов: ведра, полного воды, с которым он, Дулич, сейчас отождествлял себя, и утробы подлого упрямца; в этой забаве заключалось редкое наслаждение, для него это была схватка, которая, сколько бы ни длилась, неминуемо должна закончиться его победой и поражением противника. Он лил воду и смотрел, как кадык Остоина ходит вверх и вниз все медленнее, однако и без задержек, приближая его, Дулича, к победе. Парень теперь дышал тяжело, через нос, постанывал, щеки его раздувались, наливаясь пятнистым румянцем, но он еще пил, кадык его еще скользил вверх и вниз, а вода в воронке послушно опускала свою неспокойную, прозрачную поверхность.

«Когда же? Когда?» — спрашивал себя Дулич, взволнованно и восторженно, ибо насколько он страшился приближения той самой границы, настолько же со все большим нетерпением ждал ее. Любопытство его нарастало, он вправду не знал, что случится за ней, только предчувствовал, что произойдет нечто до сих пор неизведанное, ужасное, отчего по спине заранее бегали мурашки. Вдруг Остоин поперхнулся, изо рта с обеих сторон хлынуло по струе воды, он зашелся кашлем.

— Нет, нет, — чуть не умоляя, воспротивился Дулич. — Ты ведь еще можешь глотать, можешь?

Он бросил ковшик на пол и двумя пальцами правой руки зажал юноше нос.

— А то дышать не дам, — пригрозил он ему. Остоин дергался, лицо его потемнело, глаз выпучился, но он снова, кашляя и давясь, начал глотать.

— Так, так, — одобрил Дулич, освободив ему нос. — Глотай, — нагнувшись, он поднял ковш, зачерпнул воды и налил ее в воронку. Впрочем, он знал, что граница уже недалеко, и это наполняло его и страхом, и ликованием. Остоин через освободившийся нос шумно втягивал воздух и пил, пил, вновь захлебнулся, раскашлялся, забился в конвульсиях, трясясь головой и всем телом, лицо его покраснело, затем посинело, но Дулич не переставал лить воду и вдавливать воронку книзу. В горле Остоина клокотало, он давился, струи воды изо рта окрасились в розовый цвет.

«Убью ведь», — подумал, похолодев, Дулич, в то же время понимая, что никакой ответственности, случись такое, он не понесет, как это совершенно явно следовало из слов Ревеса. Что есть силы он жал на воронку, отбросив ковш и присоединив правую руку к левой, чтоб удвоить давление, давил и чувствовал ладонями, как острый металл врезается в мясо, видел, как глаз Остоина вылезает из своего гнезда, становясь безумным, не глазом, неодолимо напоминая чьи-то другие глаза, и неожиданно вспомнил, что такими же бывают глаза Ежика, когда они округляются от страха перед его, отцовским, гневом.

«Я убиваю сына», — в сомнении подумал он и в тот же миг понял, что это вовсе не фантазия: ведь убивая арестанта без всякой необходимости, он совершает смертный грех, который не может остаться безнаказанным, а покарать его проще всего смертью сына, который и без того на смертном одре, в руках божиих. Но он уже не владел собой, не мог остановиться, взять себя в руки, он давил и давил на воронку, давил со сладострастием, хотя с ужасом видел на лице Остоина окровавленный рот сына, выпученные глаза, корежа и в том, и в другом все, что противилось его силе и воле, вслушиваясь в предсмертное хрипение, будто в любовные вздохи. Голубой глаз Остоина глядел неподвижно, давно уже мертвый. Он вытащил из его рта воронку, до ручки облепленную невиданно алой кровью. Зияющий рот Остоина также был полон крови — еще одна воронка, изуродованная до неузнаваемости.

Теперь он больше не испытывал к нему ненависти, ощущая только ужас и страх. «Что я наделал, что я наделал?» — бормотал он, но то были не вопросы, а ответы на картины его злодеяния, вновь проходившие перед его взором. Он понимал, что был зверем, чудовищем, уродом, извращенцем, что к прежней жизни возврата нет, его удивило, что он не провалился еще в тартарары, что не испепелен заживо. Тут же сообразил: кара постигнет его через Ежика, это Ежика сейчас испепеляют, он проваливается в бездну, он ведь находился в «руках божиих», его же, Дулича, предупредили об этом через посредника, он пренебрег предупреждением, смешал его с грязью. Сейчас все и сбылось: мальчик лежит мертвый, с раскрытым ртом и остекленевшими глазами, как Остоин, мертв весь его дом, оглашаемый лишь причитаниями полуобезумевшей жены. Как он предстанет перед ней? Как он вообще предстанет теперь перед людьми, как им посмотрит в глаза? Все опознают в нем осужденного посредством сына злодея, все те, над кем он так стремился возвыситься. Стыд и позор! Стыд и позор! Потерянное имя, холодная, ледяная, обесчещенная старость. Как это выдержать?

Да и тут, возле Остоина, нет сил оставаться, он не может на него смотреть, потому что видит в нем мертвого Ежика, но не может и не смотреть, ибо тогда придется смотреть на стены, забрызганные кровью, что разят его, надвигаются на него со всех сторон, душат. Надо бежать отсюда, из этой душегубки, но бежать теперь придется с бременем непоправимого преступления на сердце.

Он вышел из комнаты. Гомон, изнутри подмываемый воплями, чуть в стороне от двери Карой Надь и второй охранник курят, болтают себе беспечно. С опущенной головой он миновал их, не решившись ни заговорить с ними, не поглядеть на них, уверенный, впрочем, что едва он удалится, они бросятся в комнату, чтоб убедиться, что за ужас он за собой оставил, а вскоре, уже завтра, они узнают об ужасе постигшей его кары. Быть ему опозоренным, вот уж погибель так погибель!

Поднимаясь по лестнице, он все еще не мог вообразить себе, как предстанет перед Ревесом и Домокошем, как объяснит им, что произошло с подследственным и что произошло с ним. «Лучше уж смерть, — пришло ему в голову. — Вытащить из кармана револьвер и пустить себе пулю в висок. Одним мгновением боли спастись от позора всей жизни. Но где б это сделать?» Он направился к уборной, хотел войти, но дверь уперлась во что-то мягкое, и, когда он все же налег на нее, высунулась красная физиономия следователя Клопенхольца в кривом оскале:

— Здесь у меня две барышни, подожди!

Дулич скривил рот в улыбке, — последнее притворство, связанное с этой его профессией, от которой он еще не отрекся перед другими, и пошел дальше. Справа находилось машинописное бюро, обычно в это время там никого не было, он открыл дверь. На столе стоял телефон, он почти заставил себя подойти к нему. Надо позвонить жене, выслушать, что случилось, на деле убедиться в кошмаре, столь глубоко и безусловно им ощущаемом. Поднял трубку, аппарат не имел прямой связи с городом, но все равно — решил дождаться, пока объявится телефонистка. Заикаясь, он сказал свой номер, потом снова ждал, чувствуя, как кровь отхлынула от головы, а желудок корчит судорога. Наконец гудок, второй, третий и тишина. Снова молчание: конечно, она опять рта не раскрывает. Дулич тяжело вздохнул.

— Это ты, Йоли?

— Я.

Голос ее звучал тихо, словно в изнеможении, желудок Дулича сжало еще сильнее.