— Убейте меня! — ревел офицер. — Убейте! — и сильными ударами сабли крошил мертвого татарина (или монгола, а то и черкеса), пока и сам не свалился, будто огромное покалеченное насекомое, черное, с окровавленной головой. Раны ночи, разверстые солдатскими выстрелами, сами собой и закрылись, конь исчез, словно его и не было, а истекающий кровью офицер продолжал реветь, исходила криком и разбуженная птица, неведомые травы излучали запах грусти, облачка, освещенные луной, окрасились в лиловый цвет; казалось, ночи не будет конца.
Однако истинная правда о коне, любившем вино, все же иная. О ней больше никто не расскажет, никто не вспомнит: последние из живших тогда стариков унесли ее вместе с собой в могилу. Но ежели последнее сказанье принять как несомненное, происшествие с конем, любившим вино, предстанет перед нами совсем по-другому и даже необычнее, нежели в прочих легендах. Да отчего бы ему и не быть таким? Разве правдоподобность сказанья состоит порой не в убедительности, с которой нам ее рассказали, и не в убедительности, с которой мы, слышавшие его, сумели передать дальше?
* * *
Жил-был один человек и пошли от него во все стороны побеги. Сыновья его и внуки и сыновья этих внуков платили налоги, выращивали табак, мак, сахарную свеклу, хлопок (либо торговали ими), трудились каретниками, канатчиками, седельщиками, кузнецами, мельниками, могильщиками, почтарями, стражниками, архивариусами, или же, отрешась от сельских хлопот, становились металлистами, фарфорщиками, попами, поварами, или уезжали за океан на отхожие промыслы, а отец их, дед и прадед — Зафир Йосков — был попом, потом стал расстригой и торговал в Салониках приправами и настоями из Малой Азии, а потом снова попом — в деревеньках вокруг восставшего города Питу Гули, Николы Карева[75] и прочих, о которых мы вспоминаем уже без всякой патетики. Во времена второго поповства Зафира Йоскова, прозванного то ли из-за непостоянства характера, то ли из-за его любимого целебного цветка Вертипопом[76], у неразговорчивого прилепского бея разболелись сразу оба сына, — у одного началась сильная лихорадка, а второй перестал слышать на одно ухо. Старший сох на глазах и был уже при смерти, второй с ума сходил от боли. Отчаявшись в безуспешном лечении имамов и знахарей, бей как-то тайком повелел привести и попа Вертипопа; пьяного, его вытащили из-под соломы в чужом сарае, где бейские слуги успели различить плохо спрятанные женские ноги. Поп окурил сыновей ладаном, при этом черная борода его угрожающе топорщилась во все стороны, потом напоил одного крепким вином, куда настрогал сухого корня горечавки, а другому закапал в ухо долголетнего настоя полыни и касторового семени на оливковом масле, после чего вытащил из уха то ли дохлого червя, то ли клопа, то ли блоху — теперь уже все равно, главное, сыновья бея снова бегали по полям и собирали на стерне куропачьи яйца. Случилось это в последний год девятнадцатого столетия, незадолго до пасхи, дней за семь-восемь до нее. Возле желтой двуколки с запряженной в нее кобылой, к которой жался белый жеребенок, почтительно раскланиваясь, стояли друг против друга рыжий бей — груда окаменевшей трухи, обтянутой кожей и облаченной в одежду, и поп Зафир Йосков-Вертипоп — вспотевший ведун в длиннополой рясе, два всемогущих человека, первый — благодаря богатству и власти, второй — благодаря умению одерживать верх над смертью.
— Возьми, — сказал первый, — этого жеребенка, он твой, зовут его Воевода.
Второй стоял прямой, как черное надгробие.
— Возьму, — согласился он, — и назову его Апостолом, я ж не солдат, господу богу так будет угоднее. — И пошел, ведя на поводу жеребенка, не оборачиваясь, не хотелось ему видеть, с какой силой бей удерживает кобылу у ограды своего сада с поздно зацветшими яблонями.
— Поп, только вином его не лечи! — вроде бы с издевкой крикнул бей. Но всего через несколько недель, когда кончились ограничения, наложенные пасхальными постами, сытый и хмельной поп заметил, что жеребенка трясет лошадиной лихорадкой. Он дал ему отрубей, отчего тому сильно захотелось пить, и тогда напоил подсахаренным вином, подмешав в него горсть сухой травы и молодой полыни, сохшей двенадцать месяцев.
Так и началось. Добродушному демону православия, дылде с серебряным распятием на плоской груди понравилось хлестать вино вместе с жеребенком. Крестьяне, видя такое, сперва тайком крестились. Многие из них подозревали попа в том, что он связан с преисподней или — во всяком случае — не христовой веры. И сказали ему, что будут просить у владыки в городе другого попа, подобающего. А жеребенок по кличке Апостол превратился тем временем в молодого коня.
— Не ищите себе другого попа, — попросил поп сходку сонливых деревенских стариков. Село это, Кривогаштани, кормило его, поило и присылало женщин на исповедь. И сменял он коня на бочку вина и кадку рассола.
Торговцу тканями, который стал владельцем коня и назвал его Облаком, нравилось показывать своей родне необычного коня; в огражденном дворе своего дома он выливал в поилку кувшин вина и поил только что насытившегося коня. Брюхо торгаша под жакетом, украшенным тяжелой серебряной цепочкой, колыхалось от удовольствия, когда взирал он на толпу, с тупым любопытством относящуюся к любому чуду; и все, кто покупал и впредь обещал покупать у него бумазею, сукно или ямболии[77], получали возможность восторгаться и поражаться: конь пил из поилки вино и по команде становился на задние ноги!
По рассказам крушевского жителя, старика Дабиджи, человека, в чьей памяти правда и вымысел перепутались, будто рыболовецкие сети в болотных камышах, над которыми, украшая их, распустилась громадная белая лилия, коня подарили Питу Гули. И не оттого, что он болел тяжело, а потому, что был в то время символом надежды. Более того. Завтрашний день требовал полного отречения от того, что считалось тогда личной собственностью. И сам конь, уже носивший имя Лебедь, словно бы искал себе молодого властителя, который даст ему ничем не ограниченную свободу. Конь и всадник — кентавр с одинаково горячей кровью, двугорлый винопивец, без труда осиливающий и волка, и молнию, и время, которое еще не отняло у них столько, сколько наотнимало у стариков и у отслуживших свой срок кляч и мулов, плотников и углежогов.
В эту же пору татарин или же монгол, а может, и черкес, из-за трех отрубленных пальцев на правой руке сделавшийся по необходимости левшой, сбежал из турецкой армии и перешел на сторону повстанцев, воспользовавшись посредничеством попа Зафира Йоскова-Вертипопа, который и сам стал повстанцем, надел патронташ поверх залатанной рясы, маузер, призренский нож и серебряное распятие. Первым делом татарин поцеловал белого коня в обе ноздри. Что зрение, что слух были у них одинаковы, да и сердца бились в одном ритме. И человек, и конь взросли на кобыльем молоке. К обоим и зимой не осмелилась бы приблизиться оголодавшая волчица. В молитвах человек представлял себе бога в виде белого гривастого коня возле реки или в степи, в виде облаков, проплывающих над степями и реками. Конь же признавал лишь того бога, чьи пятки сжимали ему ребра, когда он с силою ветра сшибался в галопе с ветром.
Той ночью люди вытесывали пушку из твердого ствола черешни. Об этом оружии, слишком слабом в сравнении с черномордыми акулами войсковой артиллерии, рассказывали одни легенды.
— Напои его, — сказали татарину, и тот, надев на коня узду, чтобы сподручнее было его вести, пошел к церкви, где и напугал его журчанием воды, а может, и мертвой гадюкой на дне корыта, вырубленного из камня, а затем выпустил из рук и остался один. А потом? Повесился или погиб в турецком лагере от офицерской пули? Точных данных нет. Сказанья, будто две нити, переплетаются друг с другом, от них же — или рядом с ними — тянется и третья, без начала и конца, и кто ее прядет, неизвестно. Возможно, зовут ее судьба или человеческая потребность в вымысле. Возможно, просто предположение. Но большой лес, с ранней весны кормящий серн и волков, поглотил коня. И тут настал день, когда гарь и пороховой огонь, кровь и трупы заслонили солнце.