Официант за буфетной стойкой ковыряет зубочисткой в разинутом рту, а муха привольно разгуливает по опустевшей жести буфета: досуха выпивает капли пролитого сока, сосет хлебные крошки.
Судя по всему, мы подходим к Сплиту.
В самолете было не легче.
Пристегнутый ремнем, я и мечтать не мог о том, чтобы прогуляться по узкому проходу. Об этом следовало бы подумать заранее. В спешке, занятый багажом и оформлением билета, я забылся, и наступившее одиночество, на которое меня обрекал еще и проклятый ремень вокруг пояса, застигло меня врасплох.
Закрывай глаза, не закрывай — ничто не помогает.
Пока самолет набирал высоту, кое-как удавалось сопротивляться натискам мрака, но когда, поднявшись над облаками, мы плавно поплыли по течению, иного выхода не оставалось: два-три раза я сглотнул слюну в надежде обротать мрак неопровержимым доказательством — вот-де, глотаю, и ничего не болит, ровно ничего.
Нет, болит!
Спасла меня стюардесса. Невнятно прохрипев, тужась сказать, чего хочу, я ткнул пальцем в обмотанное шарфом горло и выдавил:
— Чего-нибудь горячего, горячего.
Стюардесса кивнула головой. Мне показалось, что она поняла меня по движению губ, а слов моих, с сипением вырывавшихся изо рта, разобрать было невозможно.
На аэродроме я просто ошалел, как говорят мои островитяне: Рудолфо встречал меня на своей машине!
— Кто тебе сообщил о моем приезде? — спросил я его, не веря своим глазам.
— Тони, — выдохнул он и тотчас же взялся укладывать в машину мой багаж.
— Значит, плохо дело, если о тебе договариваются за твоей спиной, — сказал я с усмешкой.
— Ты и картины привез, превосходно, большей радости ты мне доставить не мог, — приговаривал он, пропустив мимо ушей мое замечание. — Едем сначала в мастерскую, оставим там вещи, а потом в больницу на чашку кофе.
— На чашку кофе? — присвистнул я, царапнув при этом больное горло.
— Да, да, кофе, можешь измываться на этот счет сколько угодно, — ответил он, разворачиваясь, чтобы выехать с аэродрома. — Разумеется, после кофе последуют самые необходимые обследования.
— Тони перепугался, что у меня рак, — просипел я и дугой сплюнул из машины на асфальт.
— С твоим горлом лучше помолчать, — посоветовал он мне, довольный тем, что занят машиной и может избежать моего испытующего взгляда. — Впрочем, ты недооцениваешь нашего доброго Тони. Неужели ты и впрямь думаешь, что, заподозрив рак, он не сделал бы ни снимка горла, ни анализа крови, ни всего прочего, что требуется современной медициной для установления какого бы то ни было диагноза?
Мы замолчали.
В мастерской мой приятель собственноручно распаковал картины, расставил их вдоль стены и, вынув из кармана трубку и раскурив ее, сел на табурет. Посасывая трубку, он углубился в мои полотна.
— Краски не держатся, — шепнул я с дивана, на котором, усталый, растянулся.
— Вижу, вижу, — откликнулся он так же шепотом.
— Ладно еще, что процесс пока затронул только лицо, — сказал я без насмешки, потому что знал — Рудолфо неплохо разбирается в моем ремесле. — Но если краски начнут расходиться с лица, невозможно себе представить, что окажется под ними.
— Боишься? — удивился он.
— Да, боюсь, — согласился я, но тут же перевел все в шутку: — Если червь точит творца, совершенно логично, что распадаются и его творения.
Он выпустил кольцо дыма и посмотрел мне в глаза.
В больницу мы входили, продолжая шутить.
Когда в его кабинете был выпит этот чертов кофе, Рудолфо пригласил сестру и сделал все необходимые распоряжения как насчет места, так и насчет обследования.
— Нашему великому художнику мы предоставляем целые апартаменты, — доложил он мне. — В наших условиях это значит, что у тебя будет отдельная палата и собственный туалет, можешь ходить туда, сколько тебе заблагорассудится.
— Так, так, но ведь ты посулил, что я вернусь в мастерскую, как только обследование будет закончено, — напомнил я, поднимаясь со стула, готовый следовать за сестрой.
— Обещанного три года ждут, — бросил он и рассмеялся, довольный своей остротой.
— Вот как? — раздосадованный, я остановился.
— Шучу, шучу, упрямый человек, — примирительно сказал он и, обняв меня за плечи, в ногу со мной пошел к двери, — дней через десять ты вернешься к мольберту. Не волнуйся, Отто, это самая обычная процедура, тебе еще повезло — не пришлось месяцами обивать пороги, скажи спасибо, что ты в наших руках…
После ванны меня уложили в кровать.
Я вытянулся с блаженством: вот уж отдохнем так отдохнем!
Сквозь полуприкрытые веки я заметил, как сестра на тумбочку у моей кровати ставит вазу с цветами, и движением руки попросил убрать цветы из палаты.
— Это доктор Рудолфо послал. — Сестра с изумлением посмотрела на меня.
— Цветам не место в больнице, — просипел я, упрямо приподнимаясь с подушки.
— Хорошо, хорошо, я унесу, — поспешно уступила сестра, напуганная моим гневом, и исчезла, схватив в охапку и вазу, и цветы.
Голова моя еще не коснулась подушки, как сон сморил меня.
Вокруг меня белизна.
Но какая белизна?! Безмолвная, матовая, ни взгляд сквозь нее не проникает, ни ноготь ее не берет. Марля, глыбы накрахмаленной марли? Ничего подобного — измызганная, влажная, ровно бы мокрая губка.
Я лежу вытянувшись, с привязанными к туловищу руками.
Горло распорото ножом.
Где эти чертовы доктора? Неужели они бросили меня с рассеченным горлом, чтоб я истек кровью? Какое счастье, что под головой у меня прочная опора! Не будь ее, полопались бы позвонки и голова не выдержала бы и повисла.
Может быть, они пошли за стеклянной трубочкой, которой, говорят, заменяют вырезанную гортань?
И тут хлынула кровь.
Кровь струилась по вскрытым кольцам дыхательного горла и растекалась по белизне. Превозмогая несусветную боль в разрезанном горле, я поднял голову: кровь была не пунцовой — густая, черная, она медленно расползалась: из-под мышки стекала к бедру и оттуда бежала в разные стороны. К моему удивлению, кровь, словно дурачась, принялась рисовать: в мгновение ока вырос черный ствол маслины, раскинулся луг, поднялся стройный кипарис; откуда-то потянуло сухим ветром, и вот уже заколыхались ветки маслины, закачалась верхушка кипариса!
Мне безумно захотелось обратить эту черную краску в зеленую. С каким удовольствием я растянулся бы на лугу и любовался бы, как раскачивается кипарис! Чем сильнее росло во мне это желание, тем я словно бы яснее осознавал свою беспомощность. Взбешенный, ворочался я с боку на бок, старался дотянуться пальцами до маслины и кипариса. Ежели они не сделаются зелеными, я ногтем соскребу их с этого белого фона! Всеми святыми клянусь, соскребу! Ох и острый у меня ноготь на правом указательном пальце, с легкостью он обдерет эту черную краску, тогда посмотрим, кто кого.
Приподнявшись на локте, я дотронулся до несуразной черной мазни.
— Станете зелеными? — спросил я.
Когда и ноготь, и палец уперлись в черноту, под ними оказалось что-то липкое: сукровица свернулась, студенистая, как печенка. Она то выскальзывает из-под пальца, то расступается, и палец по сгиб увязает в ней.
— Сестра, сестра, — кричу я в испуге, чувствуя, что не в силах вытащить палец из сукровицы, а тем более повернуться и нащупать звонок над головой.
Я проснулся; мокрые от пота простыни облепили тело тугим панцирем.
Сестра принесла лимонад и, найдя меня, должно быть, смертельно бледным, всполошилась. Вошли санитары, в кресле возили меня с осмотра на осмотр, с рентгена на анализ крови, возвращали в кровать, но взгляд моих все еще вытаращенных глаз блуждал по белым стенам, по белому сестриному халату, по белым носилкам, потолку, чашке, отыскивая следы странного осклизлого мира, что совсем недавно был сотворен моей кровью.
Украдкой ощупывал я и горло — никакого разреза не было. Пока пил лимонад, сердито шептал себе: «Дурень, если бы тебе вскрыли горло, лимонад вытек бы на грудь! Потрогай рубашку, ведь сухая же, сухая…»