Многие из ее взглядов были, бесспорно, предосудительными, но ввиду юного возраста наши монашки ей их прощали. «У этой девочки есть индивидуальность», — говорили в коллеже. Андре быстро наверстывала отставание, я с трудом побеждала ее по результатам письменных работ; она удостоилась чести переписать два своих сочинения в Золотую книгу. Андре так хорошо играла на фортепьяно, что ее сразу же определили в группу к старшим девочкам; вдобавок она еще начала брать уроки скрипки. Шить она не любила, но получалось у нее хорошо; она прекрасно готовила крем-брюле, песочное печенье, шоколадные трюфели, при всей своей хрупкости ловко делала колесо, шпагат и всякие кульбиты. Но что окружало Андре особым ореолом в моих глазах, это некие загадочные свойства ее натуры, их суть так никогда мне и не открылась: если она видела персик или орхидею или кто-то произносил при ней эти слова, Андре вздрагивала, и руки у нее покрывались гусиной кожей. В такие моменты самым волнующим образом проявлялся доставшийся ей от неба дар, который так меня завораживал, — индивидуальность. В глубине души я считала, что Андре, несомненно, из тех вундеркиндов, чью жизнь потом описывают в книгах.
Почти все ученицы нашего коллежа уехали из Парижа в середине июня из-за бомбежек и «Большой Берты»[3].
Галлары поехали в Лурд, они каждый год отправлялись туда в длительное паломничество; сын работал санитаром, таскал носилки, а старшие дочери вместе с матерью мыли посуду в каком-то приюте; меня восхищало, что Андре доверяют такое взрослое дело, я за это уважала ее еще больше.
Я, со своей стороны, гордилась героическим упрямством моих родителей: не покидая Париж, мы демонстрировали нашим храбрым фронтовикам, что гражданские «держатся». Я осталась в нашем классе вдвоем с большой двенадцатилетней дурой и важничала. Однажды утром я пришла в коллеж и обнаружила, что все — и учителя, и ученицы — прячутся в подвале. Дома мы над этим долго смеялись. Когда случалась воздушная тревога, мы в подвал не спускались, жильцы верхних этажей искали убежища у нас и ночевали на диванчиках в передней. Вся эта суматоха мне страшно нравилась.
В конце июля мы с мамой и сестрами поехали в Садернак. Дедушка, помнивший осаду Парижа 1871 года, считал, что мы там все это время ели крыс; два месяца он откармливал нас курятиной и пирогами с вишней. Для меня это были счастливые дни. В гостиной стоял книжный шкаф, полный старых книг с рыжеватыми пятнами на страницах. Запретные книги упрятали на самый верх, и мне разрешалось свободно рыться на нижних полках. Я читала, играла с сестрами, гуляла. Я много гуляла в то лето. Бродила по каштановым рощам, царапая руки о колючие папоротники, собирала в ложбинах вдоль дорог букеты жимолости и бересклета, ела ежевику, ягоды земляничного дерева, кизил, кисленький барбарис, вдыхала волны ароматов цветущей гречихи, ложилась на землю, чтобы уловить тайный запах вереска. Потом усаживалась на поляне под серебристыми тополями и открывала роман Фенимора Купера. Когда дул ветер, тополя шелестели. Ветер меня окрылял. Мне казалось, что деревья от края до края земли говорят друг с другом и с Богом; это были музыка и молитва, они пронизывали мое сердце, поднимаясь к небу.
Каждый день в Садернаке приносил мне бесчисленные радости, но о них трудно было рассказать; я посылала Андре лишь короткие открытки, она тоже почти не писала мне. Она проводила каникулы в Ландах у бабушки по материнской линии, каталась на лошадях, развлекалась и должна была вернуться в Париж только к середине октября. Я вспоминала о ней редко. На каникулах о своей парижской жизни я почти никогда не думала.
Я всплакнула, прощаясь с тополями, — годы делали меня сентиментальной. Но в поезде вспомнила, как люблю первый день в коллеже. Папа встретил нас на перроне в своей серо-голубой форме, он сказал, что война скоро кончится. Учебники показались мне еще более новенькими, чем в прошлом году: они были толще, красивее, похрустывали в руках, приятно пахли; в Люксембургском саду стоял упоительный запах палой листвы и выгоревшей травы. Наши монашки порывисто меня расцеловали, мои летние задания удостоились высоких похвал. Почему же я чувствовала себя такой несчастной? Вечером, после ужина, я устраивалась в передней, читала или записывала в тетрадь разные истории; сестры спали, в глубине квартиры папа читал маме вслух — это был один из лучших моментов дня. А я лежала на красном ковре, ничего не делая, в каком-то отупении. Смотрела на нормандский шкаф и деревянные резные часы, таившие в своей утробе две медные шишки и тьму времен; в стене зияла отдушина отопления: сквозь позолоченную решетку сочилось тепло тошнотворного дыхания, поднимавшегося из неведомых бездн. От этого полумрака и всех этих безмолвных предметов мне вдруг стало страшно. Я слышала папин голос, знала, как называется книга — «Опыт о неравенстве человеческих рас» графа Гобино; в прошлом году это было «Происхождение современной Франции» Ипполита Тэна. На будущий год он начнет новую книгу, а я по-прежнему буду лежать тут, между шкафом и часами. Сколько лет? Сколько вечеров? Это и значит жить — убивать один день за другим? Неужели мне будет так скучно до самой смерти? Я решила, что тоскую по Садернаку, и перед тем как уснуть, пролила еще несколько слезинок по тополям.
3