Выбрать главу

Паулина не понимала философа, но и не возражала ему:

— Да, много разных обвинений, — повторял он и, сморщив сухую темную кожу на лбу, задумался. — А с чего началось? — спросил он как бы себя самого. — Я любил, очень любил. С того и началось. Гибель и ложь. Всегда начинается так.

Паулина хотела что-то сказать, но Сенека мягко ее остановил:

— Да, любовь ведет к падению. Большая, очень большая любовь лишь развращает и отдаляет от цели.

— Я был молод когда-то, — без всякой грусти, с удовольствием продолжал он. — У меня были густые, жесткие волосы, стройная фигура, пламенная речь. Отец привез меня в Рим; из тщеславия ему захотелось, чтобы я перестал попусту философствовать и изучил философию. Я уступил его желанию. Стал знаменитым и завидно богатым. Каким красивым казался мне тогда Рим! Я любил славу. К тому же и меня любили. Когда я прогуливался по Марсову полю, все смотрели мне вслед; меня баловали. Счастливый юный испанец, испано-латинский мальчишка, я проповедовал пифагорейскую философию. Конечно, красивым женщинам. Они слушали мои беседы, и Юлия Ливилла, сестра Калигулы, тоже. Однажды после беседы, обратившись ко мне, она попросила объяснить ей один не совсем ясный этический вопрос; а потом в одной лектике мы отправились на прогулку. Восьми лет ссылки стоила мне эта прогулка, меня отправили на Корсику. Не слишком ли дорого? Теперь я думаю, нет, — ведь воспоминания о ней прекрасны.

Кроткая утонченная жена поэта слушала, не терзаясь ревностью. Она любила в Сенеке его богатое неведомое прошлое, обаяние живших когда-то удивительных, прекрасных женщин, успехи, которые после всех бурь он делил с нею. Философ весь ушел в воспоминания.

— Так я окунулся в гущу жизни, обвившей меня миллионом своих корней, и не было мне больше спасения. Я рвался в Рим, писал письма важным особам, льстил негодяям, презренным вольноотпущенникам, чтобы они замолвили за меня словечко перед императором. И они, на мою беду, вняли этим мольбам. Лучше бы оставили меня погибать там. В гордости и одиночестве.

Он закрыл глаза.

— Теперь уже я отчетливей вижу прошлое. Здесь все, с кем я встречался: женщины, писатели, актеры и даже я прежний. Потом великие тени. Агриппина. Самая могущественная. И наконец, белокурая головка мальчика Нерона. Все это я вижу уже только издали, сквозь пелену. Но и в утрате жизни есть что-то приятное, успокоительное.

Осушив глаза, Паулина придвинулась поближе к нему.

— В тюрьме надо мной издевались, — признался Сенека, — мне читали мои сочинения, где я восхвалял бедность, и спрашивали, зачем стал я богатым. Смотрели на меня, как на продажного глупого старика. Я молчал. Да разве объяснишь простодушным невеждам, как я дошел до этого? Но тебе, дорогая, я сейчас расскажу. Больше всего мне хотелось когда-то жить в полном уединении, оставаясь нагим и гордым, каким я родился. Но разве это возможно? Когда я оказывался в окружении людей, кто-нибудь сразу спрашивал мое мнение по тому или иному политическому вопросу. Я был поэт и философ. Беспристрастный, как сама природа. Только о вечных истинах, никого не интересовавших, размышлял я. А о ничтожной, скучной жизненной борьбе вообще не задумывался. Что может думать цветок о последнем постановлении сената, а оливы о партии красных или белых в цирке? Когда же меня беспощадно принудили думать, я обнаружил, что там, где у прочих лишь одно мнение, у меня по меньшей мере два — то одно, то другое, смотря с какой стороны подойти к делу. В поэте уживается все: добро и зло, золото и грязь. А мне, к сожалению, приходилось выбирать ту или иную точку зрения. Это было нетрудно. У каждой истины два лица; видя сразу оба, я совершенно определенно высказывал враждебным партиям то, что им, в сущности, и хотелось услышать. Меня считали неискренним. Но это неверно, в ответ на вопросы я всегда выражал свое искреннее мнение, часть того, что знал, так как владел всей истиной, и это бесило людей. Вина моя не в том, что мнение мое менялось и я, как сама жизнь, сплошь состоял из противоречий, а в том, что я вообще раскрывал свои мысли. Философу не подобает говорить и действовать.

Он повернулся к жене.

— Я любил жизнь, — и правду, и ложь. В этом все горе. Я отстаивал свою единственную, неповторимую жизнь, которая пришлась на такое время, когда сама жизнь стала чем-то противоестественным. У меня было на то право. Я появился на свет более чутким, разумным, добрым, чем прочие. И был чище, лучше, чем эти ограниченные люди, слывущие за твердокаменных, эти невежи с бедным воображением, слывущие за мужчин, эти безумцы, слывущие за героев. Но видишь, до чего я, однако, дошел. Проповедуя общность с людьми, я опускался все ниже. Знаю, я совершал ошибки. Самую большую, когда я, поэт, посвятил себя служению Нерону, всего лишь императору. Меня сочли льстецом и лицемером, а многие и негодяем. С этим приходится мириться. Любящий жизнь подобен мне. Он как сама жизнь, прекрасная и бессмысленная. Любящий смерть подобен Нерону. Бесполезный и мрачный. Любящий прямодушие подобен Бурру. Говорит правду и умирает. Мне выпала лучшая участь. Я жил, пока было возможно. А теперь должен умереть.

Паулина вскрикнула.

— Тише, — сказал Сенека укоризненно, словно делая выговор девочке. — Я должен умереть. Почему? Только что посетил я императора. Он ободрял меня и был милостив, именно потому я и понял, что у меня осталось мало времени и надо приготовиться к смерти. Я не радуюсь ей. Не думаю, что умереть — смелый поступок. Нет смелых мертвецов. Умирать — всегда большая глупость, даже в самом крайнем случае. Но уготованного судьбой конца я не могу избежать. Долгие годы оттягивал я его, но теперь у меня уже не хватает на это сил.

Жена принялась умолять его вместе с ней спастись бегством.

— Нет, изощряться больше не стоит, — возразил Сенека. — Император Калигула приговорил меня в молодости к смерти. Тогда жизнь спасла мне одна гетера, которую любили и я и Калигула. И потом я часто сталкивался со смертельной опасностью, но всегда избегал ее, добивался, чего хотел. Я играл людьми, как куклами, — ведь в сущности они очень простодушны, поверь мне. Достаточно одного слова или кивка, чтобы они, сбившись с пути, примкнули к тебе.

Паулина недоуменно развела руками, в глазах ее словно мелькнула надежда.

— Но Нерон другой человек, — отрицательно покачав головой, сказал Сенека. — Сегодня я видел его и знаю, что все безнадежно. Его больше не сдержишь. Им тоже я долго играл. Мял, как глину, и лепил его, пока он был в моих руках. Но теперь происходит что-то странное. Я сталкиваюсь уже не только с его, но и с моим духом, обратившимся против меня, с вольным и могущественным демоном, которого взрастил в нем я. Своенравный каприз поэта живет в Нероне. Против этого я бессилен. Всю жизнь торжествовавший благодаря своим идеям, теперь я пал их жертвой.

Сенека нахмурился.

— Меня сделали его воспитателем. Да, это, конечно, ужасно. С самыми добрыми намерениями пришел я к нему, разглагольствовал о доброте, снисходительности, а потом, сам того не замечая, изо дня в день стал постепенно раскрывать ему, обнажать свою душу, выявляя свою сущность, и перед ним представал поэт, подобный беспредельной, неистовой стихии. При виде такого кто угодно сойдет с ума. Мне думается, поэт, почитающий все на земле лишь спектаклем, — настоящий злой дух. Ему не свойственна ограниченность кругозора, без которой нет нравственности и жизни. Потому Нерон и сломился. Как может воспитывать кого-нибудь поэт, не способный сам себя воспитать для жизни и счастья, — а ведь именно потому он и поэт. Мы воспитывали Нерона вдвоем, Агриппина и я. Он убил свою мать. А теперь убьет меня, своего названого отца.

Он покачал головой.

— Мой сын, мое духовное дитя, восстает против меня, и в руках его вложенное мною оружие. Издавна затаил он против меня яростную злобу. Кто знает, что слыхал он обо мне, что дошло раньше до его ушей? Давно не прощает он мне ничего, — никогда не прощал. Вообще не любил меня. Тщетно пытался я лгать и притворяться, по моим глазам видел он, что я о нем думаю, чувствовал презрение, которое до сих пор не прощает. Сомнения нет, конец близок, и это так странно! Я столько писал о смерти; с тех пор как научился рассуждать, все мои мысли были о ней, и теперь многократно упомянутая гостья стоит на пороге. Да. В юности я только придумывал все про смерть, но теперь, когда стар и ношу ее в себе, знаю, что это такое. Старый человек сродни смерти. Я не ропщу. Примиряюсь с тем, что глупцы царят на земле, не терпит она философов.