— Ты добрый, святой, чистый и незапятнанный, — проговорила Паулина, с невыразимой нежностью целуя Сенеке руку.
В саду зябко поеживались осенние деревья. Поток холодного воздуха растекался по улицам, на октябрьском ветру поскрипывали голые сучья и шелестели сухие листья. Листья падали на землю с плеч статуй.
— Умер Лукан, — сказал Сенека потухшим голосом. — Его тоже Нерон приказал казнить. Умирал, говорят, малодушно. Жаждал жить и писать; орал и бесновался — так не хотелось ему умирать. Он помешался в тюрьме. Во что бы то ни стало стремился вырваться на свободу и предал собственную мать, впутал ее в заговор. Думал такой ценой добиться пощады от другого матереубийцы. Но ошибся. Вчера ему вскрыли вены. А в последнюю минуту, в горячечном бреду, он стал декламировать. Помнишь отрывок из «Фарсалии», где он описывает смерть Ликида, заколотого у моря? Стихи эти стерлись у меня из памяти. Паулина, принеси книгу.
Жена принесла Сенеке «Фарсалию», которую он стал с нежностью перелистывать. Бессмертие своего племянника, покойного собрата, видел он в каждом слове. В третьей песне нашел тот отрывок, с 635-го по 646-й стих. Передал книгу Паулине, и та начала читать. Сенека слушал, бессильно поникшей головой прислонясь к стволу дерева.
А молодой голос его супруги, красивый, негромкий, струился в осеннем воздухе :
Оба плакали.
— Прекрасные стихи: великолепные, точные строки, — заговорил Сенека. — Произведение истинного художника. Сжатое описание, без прикрас, — и вот вполне осязаемая гибель. Лукан умирал так: прочел этот отрывок, и его последними словами стали последние строки. Комедиантом сочли его, запрезирали, кто видел, как он цеплялся за жизнь, но, клянусь, он был настоящий поэт, любивший день и ненавидевший ночь. Смерти прекрасней не могу вообразить. В нем текла наша кровь, он был сыном моего брата.
— И еще многие погибли? — спросила Паулина.
— Очень многие, — махнул рукой Сенека.
— Зодик и Фанний тоже?
— Нет, — ответил он. — Им и горя мало. Теперь они революционеры, потому что это приносит большой доход. Товарищи спрятали их в надежном месте. На их след никогда не нападут. Посредственность бессмертна, и подлость вечна.
Предавшись грусти и скорби, они, как обычно в такие минуты, перевели разговор на другое.
— Знаешь, кто выдал тебя? — спросила Паулина и удивленно прибавила: — Натал.
— Натал? — тоже с некоторым удивлением переспросил Сенека.
— Да, тот, кому ты сделал больше всего добра и кого сроду ничем не обидел, — отвечала Паулина. — Ведь ты освободил его от рабства, и с твоей помощью нажил он все свое состояние.
Слова с трудом сходили у нее с языка. И она и Сенека порой не в силах были постичь беспредельность человеческой низости, и это причиняло им боль.
— Неблагодарный раб, — презрительно сказала Паулина. — Не понимаю его.
— А я, дорогая, его понимаю, — подхватил Сенека. — Неблагодарность всегда объяснима. Я часто встречался с ней в жизни, чаще, чем с благодарностью, и потому не могу назвать ее противоестественной или несвойственной людям. Неблагодарность в высшей степени свойственна людям. Те, кому причиняем мы зло, реже мстят нам, чем те, кому делаем добро. Я убедился, что облагодетельствованный нами человек рано или поздно начинает жестоко нас ненавидеть. И объяснить это нетрудно. Нуждаясь в нашей помощи и получая от нас деньги или моральную поддержку, он испытывает унижение и потом отплачивает за горечь обиды. Я постоянно слышу: то один, то другой ополчается против своего благодетеля, к великому удивлению последнего. Но мудрец ждет такой награды. И не страдает. Он-то знает: нас не любят те, кому мы делаем добро, это мы их любим, и наивысшее наслаждение доставляет нам сознание собственного благородства — о нем так приятно вспоминать — или, верней, доказательство нашего могущества, снисходительности, в то время как те, другие, ненавидят нас за испытанное унижение, вспоминать о котором совсем неприятно. За что мне обижаться на Натала? А вот ему есть за что на меня обижаться. Я-то всегда любил его, даже теперь, когда, забыв о его подлости, я дивлюсь собственному, не меркнущему от его низости великодушию, мне приятно думать о том, что я для него сделал.
Найдя объяснение поступку Натала, они улыбнулись с облегчением и больше его ни в чем не винили, ибо лишь непостижимое причиняет страдание. Они наблюдали, как осень рыскала по саду. Срывала с деревьев временный убор, подарок весны, и засыпала их подножия опавшими листьями. Слушали, как тяжело и звонко падали на землю созревшие плоды.
Чьи-то шаги приближались к калитке.
— Они пришли, — сказал Сенека.
Паулина встала. Показались два ликтора, исполнители смертного приговора, в сопровождении центуриона, несшего письменный приказ. За ними шел врач.
В растерянности остановились они при виде престарелого поэта, которого предстояло им умертвить. Он сидел на стуле слоновой кости.
Сенека страшно разволновался, как никогда в жизни. Кровь отхлынула от его лица. То, что он думал и чувствовал, писал и говорил раньше, спуталось в голове, и все заслонила эта картина, в своей неумолимой жестокости казавшаяся давно знакомой и все-таки немыслимой, невероятной. Чтобы скрыть смятение, он попытался встать. Но ноги его не слушались, и он рухнул на стул.
Паулина в испуге подняла было руку, словно хотела ударить солдата, но тут же поняла бессмысленность своего жеста; подойдя к мужу, взяла его покрытую холодным потом руку.
Губы Сенеки беззвучно шевелились.
— Мое завещание, — прошептал он.
Два живших у него в доме верных ученика, которые обучались стоической философии, положили перед ним на стол вощеную дощечку и палочку.
— У меня, к сожалению, строгий приказ, — холодно, равнодушно сказал центурион.
— И это нельзя? — спросил поэт.
Центурион неопределенно покачал головой, но его решительно сжатый рот выразил запрещение.
Чтобы оттянуть неизбежное, Сенека продолжал:
— Мне бы написать всего несколько слов.
— Нельзя, — отрезал центурион.
Один из ликторов, войдя в дом, приказал вскипятить в больших котлах воду и почти до краев наполнить ею ванну. Другой светил ему смоляным факелом. С помощью центуриона Сенека встал.
— Пошли, — пробормотал он, когда его вели уже в ванную комнату. — Идите и вы, — кивнул он Паулине и двум ученикам, которые принесли ему вощеную дощечку и палочку.
Они прошли по комнатам старого дома, неприглядным и мрачным, как жилище всех стариков. Каждая вещь говорила здесь лишь о прошлом; дверной косяк, ручка, потемнев от долгого употребления, сжились со своим хозяином и сейчас в последний раз излучали на него тепло. Глядя на все это, Сенека прощался с жизнью.
Ученики уже пристроились в ванной. Они сидели на корточках, положив на колени дощечки, готовые не упустить, записать последние слова учителя, чтобы извлечь из них урок. Сенека пока что молчал. Его быстро раздели. Ошеломленный, стоял он в комнате, которую заволок туман от факельного дыма и пара, следил за колыханием кипящей воды. Центурион посадил его на высокий табурет, приказав опустить босую правую ногу в ванну.