Выбрать главу

— Много преступлений у него на совести, — заметил Фаон.

— Каждый родившийся на свет человек в чем-либо виноват, — нахмурился Эпафродит. — Но, умирая, он все искупает. Мертвые всегда невиновны.

По дорожке между деревьями они пошли к беседке, где их ждал накрытый стол, нежный сыр, творог, сливочное масло. Там разлегся мертвецки пьяный Спор; язык у него не ворочался, и на вопрос, почему он молчит, вяло пожимая плечами, он отвечал только смехом. Эпафродит и Фаон заняли места за столом. Отведали одно, другое; все увиденное и услышанное так сильно подействовало на них, что говорить об этом они больше не могли.

На безоблачном небе сверкали желтые точки звезд, и на горизонте пролетала комета, как бы извещавшая о конце императора. Разметав рыжие космы, она неслась, словно небесная безумица, явившаяся с какой-то кровавой вестью.

— Далеко, наверно, она, — сказал Фаон.

— Очень далеко, — подтвердил Эпафродит, занимавшийся в юности пифагорейской астрономией, — где-нибудь в центре Вселенной. Там вращается она вокруг центрального огня. Потому и в ней огонь.

Так беседовали они, когда в синей июньской ночи из виноградных кустов вдруг вышла женщина в запыленной одежде и, спотыкаясь, побрела по садовой дорожке. Остановившись перед беседкой, она открыла лицо.

Эпафродит и Фаон увидели, что это старуха в печали и горе. Они смотрели на нее с удивлением.

Эпафродит первый узнал ее.

— Эклоги, — сказал он.

— Няня, — добавил Фаон.

В императорском дворце видел он няню, гречанку, кормилицу императора Нерона, которая жила там в большом почете.

— А вот и няня, — по-матерински ласково и укоризненно прошептала старая женщина.

Как малыши, всегда говорила она о себе: «няня пришла», «няня кушает», «няня идет баиньки».

Ей предложили сесть; эта темная, сморщенная мумия в свои семьдесят лет приплелась сюда из Рима при вести, что разразилось восстание и вскормленный ее молоком император бежал из дворца. Но она не захотела сесть.

— Где он? — тихо спросила она.

Эпафродит и Фаон встали и, светя маленькой масляной лампой, повели кормилицу к сараю. Молча вошли в него.

— Здесь, — сказал Эпафродит, указывая на императора, который лежал под покрывалом на земле.

— Помер?

Оба кивнули утвердительно.

Сняв покрывало, Эклоги осветила мертвое тело. Она не удивилась и не испугалась, ибо была женщиной. Кормилица, вершительница начала и конца, которая вскармливает грудью и хоронит, одинаково сведущая у колыбели и у гроба, засучив рукава туники, приготовилась к делу. Попросила принести воды и дров, чтобы воздать покойнику подобающие почести.

Присев на корточки, усердно и проворно, несмотря на преклонные годы, с неподражаемой женской ловкостью обмыла она в тазу похолодевшее лицо и шею. Потом положила себе на колени его голову.

— Ай-ай-ай! Нет матери, чтобы оплакать тебя, — начала она с нежным щебетанием и замирающим в конце фразы криком на благозвучном греческом языке, который вопиет в трагедиях. — Нет дитяти, чтобы пролить над тобой слезы. Нет у тебя ни братца, ни сестрицы. Нет друга. Никого нет. Только няня. Одна она осталась у тебя, сиротка император. Няня.

Эклоги заливалась слезами. Она ласкала и гладила по голове Нерона, как ребенка, который слегка ушибся.

— Нерон, Неронушка, — твердила она, — няня с тобой говорит. Вот какой он бледненький и невеселый. Спит. А сроду не любил спать. Да, никогда не закрывал ты глазки в колыбели, кричал по ночам. Весь дом поднимал на ноги. Тогда я сказывала тебе сказки. А еще пела. — И она затянула греческую колыбельную, где говорится о лошади и стремительно скачущем куда-то всаднике.

— Играть-то он любил, — обратилась кормилица к Эпафродиту и Фаону. — С повозками все играл. Красил их зеленой и голубой краской. Он был в партии зеленых. И в театр ходил. Сколько раз сбегал от своей тетушки, тети Лепиды.

— И что с ним сталось? — глядя на безжизненное лицо, очень скорбно, из самой глубины сердца спросила она.

Эпафродит и Фаон вышли из сарая. Кормилица и мертвый император остались одни.

Тогда Эклоги принялась искать что-то у себя за пазухой.

Достала ржавый обол.

Монетку засунула мертвецу в рот под язык, чтобы перевозчик подземного царства Харон переправил его через реку, которая дарует забвение, смывает терзающие нас на земле страсти, муки и делает наконец всех равными.

Приложение

Письмо Томаса Манна Дежё Костолани

Перевод с немецкого С. Тиждeу

Мюнхен, 4 апреля 1923 года

Дорогой господин Костолани!

С волнением дочитал я Вашу рукопись, этот роман об императоре и артисте, оправдавший и даже превзошедший все надежды, которые возлагались на Ваш большой талант, когда вышли новеллы, опубликованные в «Волшебном фонаре». Ваш стремительный рост едва ли мог удивить того, кто радовался, глядя, как Вы начинали. И тем не менее я бы назвал Вашего «Нерона» чем-то удивительным, заметив при этом, что слово это применительно к произведению искусства для меня является высокой похвалой. Оно означает, что произведение является чем-то большим, чем просто продуктом культуры определенного национального или европейского уровня и что оно несет на себе печать личного дерзания и мужества, рождено в одиноких размышлениях и до боли волнует своей человечностью, настолько оно правдиво. Такова сущность поэтического. Остальное — это академизм, даже когда представляется санкюлотством. Вы создали свободное, выходящее за национальные рамки произведение, в чем-то неожиданное и тем не менее облеченное в устоявшуюся традиционную форму. В несомненно тщательно изученном историческом одеянии, которое отнюдь не отдает ни театральностью, ни археологией, — настолько оно естественно и не навязчиво, — Вы вывели под историческими именами человеческие сущности, интимная проникновенность которых коренится в самых глубинах совести. Своим печальным и стыдливо гордым знанием того, что представляет собой искусство и художник, Вы воспользовались в этом романе о кроваво мучительном дилетантизме и сообщили ему тем самым все глубины меланхолии, весь ужас и весь комизм жизни. Ирония и совесть — эти понятия совпадают и составляют стихию поэзии. Нерон безумен и подчас велик в своем отчаянном бессилии, но как образ я ставлю выше Сенеку, этого поэта-придворного и мастера-софиста, который, однако, является истинным мудрецом, действительно великим литератором и последние часы которого так потрясли меня, как мало что потрясает в жизни и искусстве. Уже сцена, где он и император читают друг другу свои стихи и друг друга обманывают, великолепна. Но ее нельзя, конечно, сравнить по проникновенной меланхолии с другой сценой — самой дорогой для меня во всем произведении, — где Нерон с растущей яростью и болью, оскорбленный в своей человеческой сущности, тщетно добивается взаимопонимания с Британиком, как с собратом по ремеслу, а Британик, взысканный благодатью и приобщенный к тайне поэт, в своей спокойной эгоистической отчужденности художника равнодушно отталкивает бессильного тирана, обрекая себя на гибель. Да, это хорошо, великолепно, мастерски сделано. И подобного немало в романе, интимная проникновенность которого проявляется не только в сфере душевно-психологической, но и в сфере социальной — легко и без усилия возникают в романе картины и сцены из жизни мирового античного города, являющиеся весьма забавной социальной критикой.

Я рад, дорогой господин Костолани, что могу поздравить Вас раньше других с этим прекрасным произведением. Оно принесет венгерскому имени, глашатаями которого были столь многие от Петефи и Араня до Ади и Жигмонда Морица, новую славу и поможет Вашему собственному, столь недавно ставшему известным имени ярче засиять среди тех имен, которые определяют сегодня духовную культурную жизнь Европы.

Глубоко преданный Вам

Томас Манн.

Дежё Костолани и его Нерон

Имя римского императора Нерона (правил в 54—68 гг.) известно каждому образованному человеку и вызывает теперь почти у всех одинаковые ассоциации, сжато сформулированные в заголовке появившегося в 1922 г. романа венгерского писателя Дежё Костолани (1885 — 1936) «Нерон, кровавый поэт». В самом деле, начиная с античности Нерона изображают безжалостным тираном, уничтожившим самых близких ему людей: мать и двух жен, своего воспитателя Сенеку и сводного брата Британика, бесчисленных друзей, не говоря уже о множестве неприязненно относившихся к нему или случайно подвернувшихся под руку римлян. Христиане осудили Нерона, приписав ему начало гонений на новую религию, римские историки, среди которых был и гениальный писатель Тацит, поставили Нерону в вину расправу с благороднейшими людьми, с аристократами по крови и духу. Более того: Нероном владела еще и иная страсть, представлявшаяся подчас не менее гибельной, — ложный артистизм, убежденность в своем высоком духовном призвании, — которая гнала его на сцену, заставляла публично петь под аккомпанемент кифары, выступать в состязаниях колесничих, сочинять торжественные речи и даже — если поверить слухам, сохраненным у Тацита, — толкнула на поджог Рима, на месте которого Нерон будто бы замышлял воздвигнуть новый город, собираясь дать ему свое имя.