Он это сказал с исключительной целью вызвать новые похвалы и тотчас, как лиса, насторожился.
— Каждая строка стихотворения не может быть образцовой, — проговорил учитель, — но вместе взятые они составляют нечто цельное и гармоничное.
— Значит, мне не следует ничего вычеркивать?
— Разве только из середины…
— Что именно?
— Быть может… — Сенека запнулся. — Он взял рукопись и с опытностью посвященного поэта сразу наткнулся на нужные строки: — Быть может, изъять вот это?
— Это?
— Впрочем, — сказал Сенека, — и этого жаль. Все построение было бы нарушено. Кроме того — строфы эти имеют такой чудесный ритм!
— Чудесный ритм!.. «Скорбный родитель» — шестистопный размер! «В подземном» — цезура в середине третьей стопы! — и император начал скандировать свое стихотворение: «Скорбный родитель, в подземном мраке…»
Он ничего больше не хотел слышать — только себя, свой голос, свои стихи. Он их еще раз прочел, с нарастающим чувством, со слезами на глазах, с обрывающимся дыханьем… Каждое слово он сопровождал широкими жестами и всю элегию окутал в облака собственных эмоций.
Он был исполнен своим произведением, как человек, сам того не зная, заполнен собой, туманом и чадом собственной крови, которые застилают его мозг и ослепляют его глаза.
Императора охватил страх за свои стихи: вдруг они перестанут нравиться Сенеке, или даже ему самому! Поэтому он читал более слабые места с особым подъемом и экспрессией, как будто их несовершенство было нарочитым поэтическим приемом.
Ему была знакома каждая буква текста, в котором он сконцентрировал все страдания мучительных долгих недель. Он уже должен был бы опротиветь ему, как давно не смененная рубашка, пропитанная потом и испарениями собственного тела.
Но Нерон, напротив того, пытался выявить все новые стороны своего произведения, дабы и у Сенеки вызвать то неожиданное чувство, которое изумляло его самого в период первых восторгов творчества.
Никогда прежде не ощущал он такого лихорадочного трепета, — он, венценосец, властелин мира!
Он воспарил на крыльях стиха, но в поднебесьи дрогнул. Сердце так буйно билось, что заглушало в его сознании собственный голос. Однако, у него еще хватало силы украдкой поглядывать на Сенеку. Учитель сидел на низкой скамье; с притворным интересом повторял он отзвучавшие строфы элегии, шевеля тонкими, льстивыми губами.
Он не высказывал никаких возражений, а лишь одобрительно покачивал головой, поощрял, расточал непомерные похвалы… Но слова его как будто противоречили выражению глаз.
Заметив это, Нерон стал терять нить: он смотрел больше на Сенеку, чем на рукопись. Он понял, что учитель в душе не одобряет его стихов, и стал хитро обороняться. Он пропускал мимо ушей поощрительные слова, дабы не вызвать вслед за ними искренней критики. Ему хотелось продлить эту неизвестность, ибо сменить ее, казалось ему, могло лишь страшное ничто. Он держал себя высокомерно, резко, непреклонно. Но за одно слово — он отдал бы все, был готов целовать ноги старого учителя.
Какого он ждал слова или знака — в этом он не отдавал себе ясного отчета.
Но он представлял себе некую огромную, струящуюся ему навстречу теплоту, излучаемую и влажным взором, и лбом, несущим отблеск ответного вдохновения.
Теплоту, в которой боль, замкнутая в его стихах, растопилась бы и стала бы достоянием другого человека…
Этот знак, трепетно жданный, всеопределяющий и всеразрешающий — не являлся ему.
Но дойдя до конца элегии, которую он уже вторично читал Сенеке, он почувствовал, еще при последней строке, лихорадочное возбуждение. Гордым движением он кинул рукопись на стол.
Он был удовлетворен.
VII. Сомнение
День за днем Нерон, почти счастливый, пребывал в этом полусознательном состоянии. К нему вернулся прежний покой и даже сон. Он вновь и вновь перечитывал свое произведение; оно смягчало его страдание. Он созерцал в нем самого себя, как безобразный человек, который лишь в сумерки наблюдает в зеркале свое лицо. Нерон пока еще боялся света…
Затем он пробудился от опьянения, и оно сменилось отвращением. Снова бродил он с щемящей головной болью и не смел даже думать о своей элегии.
Когда он внезапно извлек ее, он вскрикнул от стыда.
Пустота зияла в каждой строке. Избитая мысль, расплывчатые эпитеты, нестройно-перемешанные, тусклые краски. Ему претило от скуки, непередаваемой и нестерпимой, которая притаилась в каждой букве его стихов, и которую нельзя было изжить никакими стонами.