На самой кромке голубого покрывала я и сиживал, навалившись спиной на ствол ивы. И пусть километрах в шести непрерывно и напряженно дышал фронт, и пусть в небе надо мной вдруг вспыхивала яростная схватка, все равно здесь я чувствовал себя не солдатом, которого вот-вот бросят в новые бои, а просто человеком, имеющим право на самый обыкновенный душевный отдых.
Матросы, заметив, что я порой ищу уединения, почувствовав, что эта полянка почему-то мне особенно по душе, здесь не тревожили меня различными вопросами. Да и сами, как мне кажется, не посещали ее даже в мое отсутствие. Или вели себя так, что я ни разу не обнаружил следов чьего-то пребывания?
Эта полянка с общего молчаливого согласия стала только моей; я привык к этому.
И вдруг однажды, едва вышел на полянку, увидел, что мое излюбленное место занято армейским летчиком, капитаном.
Остановился в нерешительности. Согласитесь, я не имел ни малейшего права на то, чтобы попросить капитана уйти. Но и делить с ним полянку не хотелось.
А летчик уже почувствовал мое молчаливое присутствие, повернулся лицом в мою сторону. Прежде всего я увидел багровый рубец шрама, наискось пересекающий его лоб. И, как завороженный, смотрел на этот шрам, еще не успевший окрепнуть.
Какое-то время мы молча разглядывали друг друга. Лотом летчик неоправданно живо встал, шагнул ко мне и остановился шагах в двух. Он явно ждал чего-то, а я смотрел то на шрам, пересекавший его лоб, то на ордена и медали, покрывавшие его грудь.
— Значит, так и запишем: не узнаешь. Или зазнался? — наконец сказал летчик, улыбнувшись, не осуждая, а сожалея.
Этот голос все поставил на свои места; мне и раньше казалось, что я знавал этого человека, а теперь вырвалось непроизвольно, уверенно:
— Серафим! Крылатый Серафим!
Конечно, мы искренне обнялись, конечно, рядком уселись на моем излюбленном месте. Сначала по-фронтовому скупо поведали друг другу, что было у нас после того, как расстались в кровавом сорок первом году. По-фронтовому — значит, перечислили, где воевали, сколько раз были ранены да в каких госпиталях лечились.
Когда улеглось первое волнение, Серафим и сказал, улыбаясь лучистыми глазами:
— А ведь я на тебя тогда зол был — словами не передать.
— Когда — тогда? — не понял я.
— Когда! — добродушно передразнил Серафим. — Уже запамятовал, как в няньку при Филе определил?
Нет, я помнил и это, и то, что тогда он, Серафим, отсиделся в кустах, чем и воздвиг между нами стену неприязни.
О неприязни я умолчал, спросил о другом:
— Где сейчас он, Три Филиппа?
— В суворовском. Понимаешь, парень башковитый, а больше все на троечках едет, — без промедления ответил Серафим, и я уловил в его голосе искренние отцовские недоумение и сожаление.
Спросив о Филиппе, я нечаянно задел самое наболевшее, самое дорогое. Рассказывая о нем, Серафим забыл о том, что сказал мне в начале этого разговора, потребовал, чтобы я немедленно пошел с ним в их «хозяйство», где он и покажет мне последнюю фотокарточку Филиппа. Весной этого года снимался! В полной форме суворовца!
Свободное время у меня было, и мы, заглянув на катера и сказав дежурному, где меня искать, если возникнет необходимость, зашагали по тропочке, которая, оказывается, вела точнехонько к аэродрому. До него было километра три, не больше: истребители, взлетавшие по нескольку раз в день, ревом своих моторов давно открыли нам место своего базирования. Мы знали уже и то, что здесь они около года и примелькались фашистским наблюдателям и разведчикам.
Шагая лесом, мы и вернулись к тому вопросу, который, похоже, больно покалывал Серафима все эти годы: почему именно ему в тот раз я приказал приглядывать за Филиппом? Посчитал, что он, Серафим, на большее не способен?
Я ответил честно, что трусом его никогда не считал, но… Много ли толку от бойца, если он не ощущает уверенности в себе?
С этого дня наши встречи стали частыми. На моей полянке, на катерах, но чаще — в их «хозяйстве»; случалось, если самолет Серафима находился в готовности, лежали рядом под его крылом.
О многом и самом разном переговорили за те часы. И что больше всего меня поразило — Серафим, каждый день и не раз поднимавшийся в небо для боя с фашистами, убежденно говорил, что в мире чудовищно много невероятно интересного и было бы просто расчудесно, если бы после войны довелось прикоснуться к нему по-настоящему, не бегло и поверхностно, как сейчас, а основательно, до насыщения души. Вот кончится война, вот дадут ему отпуск не по ранению, а нормальный очередной — половину его проведет в Эрмитаже, неделю — в Третьяковке, а остальное время… А черт знает, куда его еще занесет! Но обязательно в какую-нибудь подобную же сокровищницу!