Могу прибавить: то, как женщина предпочитает раздеваться, никак не связано с качеством ее занятий любовью.
…и, естественно, есть кое-что еще.
Это, наверное, своего рода эротическая иллюзия и иллюминатор в мой разум и его чувственность. Иногда мне нравится не спать всю ночь, болтать с женщиной в гостиной, пить виски, трепаться до рассвета или почти до рассвета, и где-то посреди ночи я вдруг попрошу, прервав разговор, о чем бы ни шла речь — о кино, или о шаткой судьбе американского романа, или, может, какую историю про общего друга-зануду, такого занудного, что пришлось беседовать о нем по крайней мере час, — и тут я внезапно прошу женщину раздеться.
Обычно я это формулирую так:
— Разденься, пожалуйста. — И женщина обычно так и делает, ни слова не говоря, и, пока она раздевается, мы продолжаем трепаться про друга-зануду.
Она разделась, мы беседуем дальше, будто она по-прежнему одета, и с моей стороны — никаких у романтических поползновений. Мне просто хочется видеть ее без одежды, потому что мне нравится, как выглядит ее тело. Это дополняет беседу и виски. Судя по всему, обычно женщины не против и ведут себя абсолютно естественно. Сворачиваются калачиком на диване, и ночь течет дальше. Заметив, что они мерзнут, я нахожу им одеяло и подкручиваю отопление.
Где-то после того, как они согрелись и умостились под одеялом, а в комнате стало достаточно жарко, я прерываю разговор, о чем бы ни шла речь. Мы, разумеется, уже договорили про друга-зануду и обсуждаем что-то другое. Например, беседуем о моральных аспектах суицида.
Я прерываю беседу словами:
— Покажи мне свою грудь. — И женщины открывают грудь, не прерывая разговора, и ведут себя при этом так, будто в мире нет ничего естественнее меня, желающего увидеть их грудь во время разговора о суициде.
Почти с самого начала моего небольшого разоблачения вы наверняка хотели задать вопрос.
У меня проблемы со словом «извращенный», потому что мне, сказать по правде, трудно его понять. Когда-то в девятнадцатом веке жила одна англичанка, она сказала про сексуальные предпочтения или занятия некую вещь — ничего лучше я не слышал.
Она сказала что-то вроде:
— Мне все равно, что человек делает, если он это делает не на улице и не пугает лошадей.
Я знаю, это не точная цитата, но достаточно близкая, мне подходит. Пожалуй, в наши времена лошадей можно заменить мотоциклами.[5]
Да, так вот, к вашему подлинному вопросу, который вы хотели мне задать.
— А вы-то раздеваетесь?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я не такого эффекта хочу добиться. Мне нравится вид женского тела, играющего в полях разума.
— А если б все было наоборот и женщина бы вас попросила раздеться, а сама осталась бы в одежде, вы бы разделись?
— Конечно.
Сегодняшнюю писанину я закончу сообщением о том, что гроза так и не материализовалась — еще один жилец дома престарелых.
25 июня 1982 года закончилось.
Сегодняшний день начинается с моего вечернего разговора с другом.
Ах да, мы на той же веранде, в поле зрения — никакой грозы, в небе что есть мочи сверкают солнце и птицы, в окрестностях вздымаются несколько белых облаков, что чудятся почти отражениями снега в горах к западу, которые ступенчатыми милями спускаются к Тихому океану вдали, откуда вчера вечером со мной беседовал друг.
Я позвонил ему, решив, что он, быть может, в хорошем настроении. Обыкновенно к вечеру, когда я ему звоню, он уже пропускает пару стаканчиков, и почему-то я решил, что он окажется бодрый и мы с ним неплохо посмеемся.
Я сильно ошибся.
Пора научиться не доверять своей интуиции. Поразительно, почему в сорок семь я по-прежнему упорно ей доверяю, но, когда он снял трубку, было слишком поздно.
В таком ужасном настроении я его никогда не слышал. Как будто адский лифт с грохотом пронесся по его жизни, оставив пустую шахту в его моральном духе.
Вскоре он уже рыдал.
Я очень внимательно и понятливо слушал то, что ни один человек слышать не захочет, что ни одному человеку не надо слышать. От этого никакого толку, один космический вакуум беспомощности.
Что я мог сделать? Только быть другом и слушать… слушать… слушать… слушать… и слушать, пока слушание не уронило адский лифт и в мою душу.
Потребовался бы какой-то чудной счетчик, может созданный Кафкой, чтобы измерить, кому теперь было хуже — ему или мне. Шкала, если на счетчике Кафки имелась шкала, наверняка показала бы, что у наших жизней примерно идентичные коэффициенты.
Я пытался убедить его посмотреть на светлую сторону, — забавно, а? — и все изменится, а потом я опять слушал… слушал… и слушал. Порой его голос становился моим, а потом мы снова обменивались голосами.