Сволокли Тихона к яме под угловой башней, кинули в чёрную холодную дыру, а он всё одно кричит, и голос его словно колокол:
— Слово горит! Слово!
— Слово горит! Слово! — подхватил юродивый и кинулся к огню. Поплясал вокруг, сунул руку в пламя, выудил что-то и в корзину бросил. Забежал с другой стороны и там снова полез в костёр. Стрелец в лисьей шапке замахнулся на него бердышом, а юродивый отскочил проворно и сиганул в толпу, лишь вериги брякнули. Зашевелился народ, словно ветер волну по воде погнал. То там, то здесь корзина мелькнёт над головами да взлетит обгорелая рука верижника, будто рука сеятеля. Только зерна нету, пусто лукошко, сгорело зерно.
Архиепископ шагнул к игумену, спокойный, величавый, лишь пальцы на посохе белые:
— В яму пойдёшь, Лаврентий, на цепь велю посадить. И по тыще поклонов еженощно по новому обряду!
— Изыдь, сатана! — вскричал игумен, крестясь. — Прочь из святой обители! Не приму епитимьи от поганой собаки, от слова русского не берегущего!
Побелел Арсентий, борода ещё чернее сделалась. Зубами скрипит архиепископ, только слова вымолвить не может. Воевода не растерялся, гикнул стрельцов, да уж поздно было. Обступил народ высоких гостей — пятьсот человек против тридцати, — сжал, сбил в кучку да и повёл к воротам. Стрельцы бердыши выставили, пихаются, воевода саблю выхватил. Глядь, упал кто-то, окропил снег кровью, там другой рухнул. А в самой гуще уж и кулаки замелькали, и колья над головами стрелецкими. Отбиваясь, повскакивали стрельцы на коней, Арсентий в крытый возок заскочил, и лошади с места хватили в галоп. Но верховые-то выскочили со двора, а возок в сугробе застрял, лошади по брюхо увязли, стонут и ржут под плетью. Подхватил народ санки, вытолкнул их за ворота, а уж монахи ворота на тяжёлый засов заложили.
Огляделся игумен Лаврентий, перекрестился, увидел сундук на том месте, где только что карета стояла. Откинул он крышку — полон сундук книг новых, правленых, никонианских.
Спровадили люди гостей высоких, да незваных, столпились подле игумена и затихли все виновато. Иноки чёрной стеной впереди стоят, очи долу, за ними — простолюдье в зипунах, в драных кафтанах, калеки, нищие, блаженные, все на одно лицо, жизнью обделённые. Двое послушников сбегали к земляной тюрьме, освободили Тихона. Приковылял Тихон к игумену и бухнулся в ноги:
— Батюшка, владыко! Коли поганых никониан прогнали, вели теперича узников отпустити, кои в остроге томятси!
Повёл Лаврентий народ к острогу, спустился под землю и приказал старшему монастырской стражи сбивать цепи с мучеников. Подивился старший страж, однако самолично принялся расковывать да освобождать узников. Те же, выходя на свет Божий, бухнулись на колени и стали молиться. Девяностолетний старец Макковей, посаженный на цепь ещё в царствование Михаила Фёдоровича за распутство в женской обители, выполз на карачках, прильнул к земле и помер тут же.
Поднялся Лаврентий из подземелья, глядь, метель-то улеглась. Тишь стоит над Северьяновой обителью. Снежок под ногами морозный заскрипел, воронье откуда-то нагрянуло, закружило в сумеречном небе. Костер, на котором недавно книги жгли, угас почти, лишь головни дымятся и чернеют на снегу.
— Вздуть огонь! — велел игумен. — Да штоб ярче прежнего горел!
Народ заспешил к поленницам, и в мгновение выросла посередь двора новая клеть. Жар от прежнего костра ещё держался в углях, пламя возродилось, охватило дрова и взметнулось к небу. Тихон без указки понял волю игумена, созвал людей и к сундуку приступил. Подхватили сундук на руки и кинули в огонь — гори письмо поганое Никона окаянного!
— То, што мы нынче содеяли, нам не простят, придут царёвы люди, только больше, и с пушками. С того велю всем сегодня готовиться, а завтрева двинемси за Урал-камень, уйдём, новую обитель построим, средь таёжных лесов, где царёвы люди нас не достанут, и каждый спокойно жить и работать сможет и должное Богу отдавать молитвами и бдениями. Мы люди окрайние, к морозу привыкшие, дойдём.
Тут вдруг вывернулся из толпы юродивый с корзиной, заорал, заблажил:
— Слово, слово горит!..
И давай корзиной воду таскать да на огонь лить. Только на него уже никто не смотрел, все пошли готовиться к дороге.
Когда три сотни стрельцов явились в Северьянову обитель, то нашли там десяток монахов, поддерживающих порядок в церквах. Куда делись остальные, монахи не сказали даже под пытками.
Сразу по окончании Земского собора царь Фёдор снова слёг и пролежал до начала февраля, а поднявшись на ноги, сразу приступил к подготовке свадьбы.
За три дня до свадьбы Марфу Матвеевну Апраксину по указу государя нарекли царевной и великой княжной. Нарекал девицу сам патриарх Иоаким, об этом и объявил всем присутствующим церковным басом:
— Отныне и довеку нарекли мы Марфу Матвееву Апраксину в царицы и великие княжны и велим всем подданным нашим патриаршим словом и государевой волей отныне так величать её. Аминь.
После чего новоиспечённая царевна была возвращена в отчий дом, где, обливаясь слезами, мать целовала её и шептала нежно:
— Марфинька, лапушка, доченька...
— Што ты, матушка, зачем плачешь?
— Я от радости великой, от радости.
Два дня пролетели в ожидании. Пятнадцатого февраля чуть свет к Апраксиным в дом приехала Анна Петровна Хитрово с девушками — обряжать царёву невесту. Едва обрядили, а уж у ворот раззолоченный каптан явился, домик на санях, и везли его белые кони шестернёй. Домочадцы высыпали во двор провожать Марфиньку, которую все любили за малостью её лет.
Свадьбу решено было сыграть скромно, без обычного чину и при запертом Кремле. Не было ни колокольного звона, ни радостной толпы, лишь самые близкие и родственники, да и венчал настоятель Архангельского собора, а не сам патриарх. Пятнадцатилетняя невеста смотрела на своего жениха как на игрушку, а жених был мрачен и не походил на жениха, чем злил царевну Софью.
Церемония венчания прошла скомканно и без особой торжественности.
За свадебный стол сели лишь те, кто считался роднёй: Шереметевы, Черкасские, Стрешневы, Милославские, ну и сёстры и тётки жениха. Со стороны невесты за свадебным столом были лишь отец и мать, да и то сидели они притихшие. Отец Матвей Васильевич впервые близко видел жениха и понял, что тот не жилец на этом свете и что выдаёт он свою дочь единую и любимую не на счастье, а на несчастье, ибо вдовой царице замуж не выходить, любимой его дочери ни счастливому замужеству, ни счастливому материнству не радоваться.
А тем временем, пока шла свадьба, дьяк Семёнов записал в Выходной царской книге, пометив пятнадцатым числом:
«А свадебного чину никакова не было. Того же числа пожаловал великий Государь в спальники Петра да Фёдора, детей Апраксиных».
Милославские кричали здравицы, но царь пил мало, однако за столом задержался допоздна, будто боялся брачной ночи, и ушёл, когда задержка уже бы выглядела непристойно. Молодых провожал лишь один боярин Языков, с саблей, как положено, охраняя их первый совместный путь в жизни. А гости тем временем перешёптывались недовольно:
— Не к добру такая царская свадьба. Конечно, церковный закон, но Иван Грозный, когда на Марии Нагой венчался седьмым разом, все церкви в колокола били. Да и отец его блаженной памяти царь Алексей Михайлович когда вторично венчался на Наталье Нарышкиной, уся Москва гуляла.
Гости разъезжались со свадьбы недовольные, и даже в суеверном страхе и предчувствии. Больше всех переживал, пожалуй, отец невесты, не веривший теперь в счастье дочери.
Фёдор, оставшийся наедине с женой-девочкой, не знал, что делать, что сказать, с чего начать. Он стоял и смотрел на маленькую Марфиньку со стиснутым сердцем. Конечно, в пятнадцать лет она всё знает, всё слышала, прокручивая в уме, но дошла ли душой? Он обнял её и попытался поцеловать. Поцелуй получился как между братом и сестрой. В свете свечи он раздевал её и не чувствовал никакого трепета. Худенькое тельце, ещё не сформировавшиеся грудки. Затем скинул свои одеяния и задул свечу. Она лежала рядом, не зная, что делать. А он горестно думал о чём угодно, только не о том, о чём надо, а в голову лезла сплошная ерунда. Вот сейчас я лишу её девственности, и она даже ничего не поймёт, словно детская игра. Он медленно навалился на Марфиньку, стараясь не быть грубым, но всё было как-то не так. Все действие не заняло и двух минут. Капля крови испачкала простыню, но, видно предупреждённая кем-то из старух, Марфинька быстро сменила простынь, посчитав, что всё уже произошло. Она прижалась к нему, свернулась котёнком и быстро задремала. А Фёдор не мог уснуть. Из угла на него смотрели глаза Агаши, такие родные и такие тоскливые, рядом спала новая жена. Душа тянулась к тем глазам в углу, а тело требовало насладиться хоть тем, что есть под боком, но совесть не позволяла разбудить Марфиньку.