Пару раз я возил ее домой, в наше кологривское имение, думая, что родные пенаты, знакомая обстановка благотворно подействуют на ее расстроенное здоровье, но, кажется, расчет был неверен: если на людях она была вынуждена остерегаться своих приступов, которые случались все чаще и чаще, то в нашем доме на нее нападала такая меланхолия, что она неделями не выходила из своей нетопленой спальни и только изредка радовала нас возвращением своего веселого и добродушного настроения. Не имея привычки ухаживать за больной, я должен был согласиться на уговоры дяди и взять матери в качестве сиделки и компаньонки свою троюродную кузину, дочь почти бессменного лебединского уездного предводителя дворянства Чулкова и покойной двоюродной сестры матери Екатерины Михайловны Кареевой, рожденной Сафроновой. Осиротев в раннем детстве, Катенька Чулкова росла и расцветала в богатом поместье Кареевых Зезюлине, на Ранове, в двадцати верстах ниже Урусова. Сам Кареев, необыкновенно сильный и здоровый мужчина, бывший еще в цвете лет, конечно, не ожидал ранней смерти; однако же после сильно огорчившей его кончины жены от наследственной, по-видимому, чахотки сосредоточил всю свою отеческую привязанность на своей драгоценной племяннице Катерине Васильевне Чулковой. Все слухи о преступном характере этой привязанности, естественно, были вздорными. Имея в виду обеспечить своей Катеньке будущее, он отправился в Москву для совершения духовного завещания в ее пользу, одновременно желая ее удочерить с разрешения ее отца, имевшего детей от второго брака. Черновое духовное завещание было уже передано нотариусу, и на другой день Кареев должен был приехать к нему для подписания; однако накануне этого дня вечером он отправился в театр, где с ним сделался апоплексический удар, от которого он скончался той же ночью. Имение пошло законной наследнице, родной его сестре, вдове сенатора Ваценко, с которой он был в давней и туманной ссоре. Несчастная девушка осталась одна, безо всякого содержания, была вынуждена принять приглашение ухаживать за больной моей матерью и через два месяца была привезена дядей, Василием Игнатовичем, который сам уехал наутро, раздосадованный тем, что маменька даже не вышла к нему попрощаться.
Признаюсь, я был очарован своей семнадцатилетней кузиной, стоически переносившей все выпавшие на ее долю испытания; ее лучистые глаза, счастливый, покойный нрав, стройный девичий стан - все будило еще невнятные по молодости желания, о которых даже подумать мне было страшно.
Целый день проводили мы без всякого движения и воздуха, сидя в уголку обширной гостиной с пыльными портьерами, у зеленого, в дырах, ломберного стола, вдали от матери, полулежащей посреди гостиной на диване и совершенно поглощенной бредовыми представлениями и записываньем мнимых голосов и разговоров людей, живых и умерших, которые ей чудились в галлюцинациях. Мы с Катенькой сидели молча рядом на стульях, поджав под себя ноги от холода и держа в руках книжки, которые читали, не смея сказать не только громко, но и шепотом ни слова друг другу, и только переписывались между собой на маленьких клочках бумаги, которые быстро истребляли, боясь, чтобы они не обратили на себя капризное, подозрительное внимание маменьки.
Конечно, на Катеньку болезнь моей матери падала еще большей обузой, чем на меня. Я по крайней мере хоть ночь проводил спокойно, так как моя комната размещалась на другом конце обширного, гулкого, как эхо, дома; но бедная Катя, спавшая в одной комнате с матерью, не знала покоя ни днем ни ночью, ибо бессонница, галлюцинации и припадки матери пробуждали непрерывно Катюшу, и она засыпала только на два или три часа под утро в изнеможении от бессонной ночи, проведенной в самой ужасной тревоге.
Я же хотя и удалялся в свою комнату, но спал не раздеваясь, готовый откликнуться на любой зов и первую половину ночи проводя за чтением в кабинете отца за старым дубовым столом с резными, в виде башенок, ножками, на котором лежали вынимаемые мной поочередно из шкафа книги и громоздкие, старые, пахнущие чуланом географические атласы, которые я особенно любил, хотя водились у нас и новые. Географией я увлекся совершенно неожиданно; было поначалу странно для молодого гвардейского офицера отдавать весь досуг изучению науки, невероятно далекой от военного дела; однако постепенно я расширил предмет своего увлечения, занялся астрономией и с наступлением темноты частенько делал отважные вылазки через окно моего мезонина по узкой, грохочущей и стреляющей под ногами окраинке крыши на обширную, довольно пологую и огражденную узорной решеткой кровлю нашего балкона. Звездное небо обступало меня со всех сторон, и моя походная подзорная труба превращалась в подобие телескопа, позволявшего мне отыскивать то одну, то другую укромную плеяду. Иногда я оглядывался на зеркало видной сверху реки, в которой отражался звездный Млечный Путь; мир и спокойствие возвращались ко мне, и, как мне казалось, мои ощущения благотворно влияли не только на Катеньку, но и на страждущую мать, которая постепенно должна была привыкнуть к моему постоянному отсутствию и не спрашивать поминутно, где ее сын.
За два дня до конца моего отпуска из полка пришло известие о холере, болезни страшной и неизвестной, якобы бушующей не только в соседних губерниях, но и в Москве. О холере я впервые услыхал лет пять тому назад от одного дерптского студента, взятого ко мне матушкой для приготовления к экзаменам в школе гвардейских подпрапорщиков. Разговор его был прост и важен, он много знал, чему научаются в университетах; его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Хотя больше наши разговоры касались математики и моей любимой географии, однажды, очевидно, пришлось к слову, он сказал: «Cholera-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».
О холере, повторю, имел я еще довольно темное понятие, хотя пару лет назад наша соседка по имению, старая княгиня Ольшевская, вернувшись из дальней поездки, умерла от этой болезни, сгорев в несколько дней. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосой стелется по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее - все, к чему после мы смогли привыкнуть.
Ждать, однако, было нельзя. Но не успел я доехать до второй станции, как узнал, что по всей округе оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и по обыкновению предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. По словам знакомого капитан-исправника, спешащего с депешей к губернатору, мятежи вспыхивали день ото дня злее. Воротиться, однако, казалось мне малодушием, но не проехал я и 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня на другой берег и пожелали многие лета.
С прямо противоположной реакцией я столкнулся семь лет спустя, когда, выйдя в отставку, вместе с товарищем своим Данилевским предпринял первую свою ботаническую и геологическую экспедицию по сбору трав и минералов и, не доходя до Волхова, увидел шедшую нам навстречу многочисленную толпу, вооружившуюся чем попало. Нас приняли за «подсыпателей холеры». Во главе толпы шел священник с дьяконом, который с особенным подозрением глядел на ботаническую капсулку зеленого цвета, каковую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы попытались предъявить паспорта, нас не слушали; дьякон со шрамом через все лицо и с каким-то хитрым разбойничьим взглядом заявил, что он знает, что растения описываются в науке, которая называется ботаникой, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы на всем свете растут одинаковые. Толпа начала волноваться, в задних рядах мелькнули вилы; к счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедшей накануне нашего отъезда из Петербурга. В этом номере описывался случай холерного бунта в столице, когда толпа разнесла немецкую аптеку, и объявлялось повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: «Шапки долой, слушайте царское повеление!» - и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, но ненадолго. Так как местный староста не знал грамоты, нас было решено доставить к большому начальству - живущему по соседству генералу, дом которого находился на крутом берегу реки, притока Волхова, несколько в стороне от селения; сверху, с косогора, открывался чудный вид: желтый песок, отороченный буро-зелеными кружевами кустов, дальний берег реки и заливные луга, переходящие постепенно, как гамма, в лес до горизонта. Дом принадлежал строителю северной половины московского железного пути, инженеру генерал-майору Мельникову; только ему мы и были обязаны освобождением от обеспокоенного народа.