Мы попытаемся, обратившись к тексту теологических сочинений Гегеля, показать, как идеи, имеющие отношение к этому предмету, формируются в его разуме.[36] Речь идет о том, чтобы исследовать, отталкиваясь от романтического скептицизма, от сомнения (Zweifel), которое является отчаянием (Veriweiflung), как Гегель находит то, что он ищет, благодаря чему‑то подобному истории человеческого мышления. Несчастное сознание, как это прекрасно видел Стирлинг, — это Фауст, рассудок, который томится по разуму.
После стадии чистого несчастья и религии безнадежности мы видим, что в христианстве человеческая душа осознает это несчастье; и благодаря этому открывается возможность его устранить; приближаясь к пределу несчастья, к идее смерти Бога, человеческая душа испытывает счастье. Осознав в Христианстве в форме несчастья самым острым образом крайние противоположности, душа предвидит решение. После этого религия безнадежности открывается нам как религия надежды. Но она открывается лишь для того, чтобы сразу же исчезнуть.
Так как религия надежды и есть религия безнадежности.
Если мы сравним нашу эпоху с концом римской империи, мы получим идентичное впечатление. Кантианство, фихтеанство переносят эту надежду из религиозной сферы в сферу морали. Они лишь делают более ощутимой противоположность, свойственную христианству, противоположность, которая есть его судьба. И не является ли на самом деле эта судьба необходимостью субъективного выразить себя в объективном и таким образом вступить с собой в противоречие?
Обратимся теперь к тому откровению, которое, включившись в историю, несомненно, освящало ее, но находилось под воздействием исторических элементов таким образом, что в чистом состоянии оно представало лишь в те два момента, когда разум непосредственно воспринимал отражение первого откровения. Мы сможем увидеть в конце этого исследования, что мистерия христианства, воплощение абсолютного, божественная троица, негативность Бога, являются в то же самое время главной мистерией — мистерией в глазах Гегеля одновременно и прозрачной, и темной — философии. Действительно, мы тем самым переносим в божественное саму идею разделения, и поскольку мы сблизили с божественным идею смерти, то понятно, что это разделение должно быть необходимым в самом глубочайшем единстве.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
I. Иудаизм
В начале своей юности Гегель был противником религии.[37] Он был подобен в этом Шлейермахеру; он был похож и на Шеллинга, который, в тот момент, когда его друзья романтики обратились к католицизму, ещё чувствовал, как в нем возрождается «старая ненависть к религии». И Гельдерлин всегда оставался враждебен традиционным формам религиозного чувства.
Как и Шлейермахер, Гегель довольно быстро почувствовал, что в человеческой природе имеется потребность в божественных знаниях,[38] с которыми, между прочим, связаны и нравственные обязанности; религия не падает с неба подобно какой‑нибудь звезде. И поскольку на земле существует потребность в религии, то будет, следовательно, существовать и возможность феноменологического познания религии. Гегель здесь лишь делает вывод из идей Гердера. Человек желает преодолеть человека. Человеческая природа не является абсолютно оторванной от божественного. Но это чувство более высокого существа связано с чувством своего несчастья.
Разумеется, у греков дело обстояло не так, или не совсем так. «Несчастье было у них несчастьем; страдание было страданием», — писал Гегель в одном из своих первых фрагментов. Но они смирялись с этим; их несчастье не делало их душу несчастной; они не добавляли к этому несчастью, принимаемому как неизбежное, чувства недовольства и возмущения. Они не чувствовали никакой опасности, никакой тревоги.[39] Радость греков была чистой, веселой, умеренной. Они умели соединить веселое и серьезное.[40] Они обладали той ясностью души, о которой мечтали Гумбольдт и Гете, той наивностью, о которой под влиянием Руссо, затем Винкельмана и Гердера говорил Шиллер, той детскостью, которую искал Гиперион. Они измеряли свое несчастье человеческой мерой. Эпоха эллинизма[41] наряду с эпохой германских богов была тем временем, когда душа не осознавала своещ несчастья, когда она была непосредственно счастливой. Следует немного подождать, чтобы обнаружить ту ясно выраженную трагическую концепцию греческой души, которую Гумбольдт и Гельдерлин только предчувствовали.
37
Гегель упрекал христианство в том, что в нем не было иичого, что соответствовало бы восторженности разума, спонтаной радостной силе. Затем он восстает против него во имя неиспорченного чувства, чистого сердца; затем он осуждает его за бегство от того нежного дыхания, которое оживляло землю во времена эллинизма, он осуждает его беспомощность, его неудачи, и он говорит об этом «с той горечью, которая приписывается дьявольской озлобленности сердца, но которая является восторженной людской любовью». Что сделало христианство против рабства, против Иониы, против деспотизма? На новой стадии своего мышления он хочет сохранить из религии лишь то, что полезно для морали. В то же самое время благодаря чему‑то похожему на переворот в его предшествующих теориях он противопоставляет сократическому напряжению божественную легкость Иисуса. Теперь ненависть к религии исчезает и превращается в противоположное чувство.
38
Это один из тех фундаментальных пунктов, на которых будет настаивать Шлейермахер. Мышление Штрауса сблизится с этим положением одновременно с мышлением Шлейермахера и Гегеля.
41
Особенно эллинизм перед упадком греческого государства, когда разум «разделился», перед сократизмом, когда единство было разорвано.