-- Как я могу сердиться на вас! -- сказал я, а сам весь дрожу оттого, что их ручка лежала на моем плече: -- Вы и так очень ласковы со мной, не стою я этого. Много благодарен вам. А если обеспокоил вас -- простите, больше не буду, уйду спать на двор...
Опустили они низко головку на грудь, точно виноватые, и пошли в свою комнату, ничего больше не сказав мне. А я устроил себе постель в другой комнате и опять лег, потому что еще было совсем рано...
Так и стали мы жить на разных половинах, как брат и сестра. И сначала никто этого не замечал. Любовь Ивановна со мной обходились ласково, приветливо, -- да не давала мне радости эта жалостливая ласковость. Целый день проводил я в лабазе, только обедать ходил на часок к ихней мамаше, а вечером шел домой с такой тоской и печалью в сердце, что и в дом идти было неохота, а хотелось лечь у крыльца и выть по-собачьи...
В доме у нас, во флигеле папашином, было тихо, сумно, точно покойника только что из него вынесли. Любовь Ивановне все неможется, и они ходят по комнатам бледные, грустные, места себе не могут найти. И все кутаются в пуховый платочек. Или где-нибудь в уголочке книжку читают, и как переворачивают страницу -- протяжно, тяжко вздыхают. От этих ихних вздохов у меня в груди мутило, так что убежал бы кажется за тридевять земель, чтобы не слышать их. Или стоят они у окошечка -- долго, тихо, точно неживые, и видно, что они в окно вовсе и не смотрят, а ушли куда-то далеко в своих думах, -- мне тогда казалось, что их вовсе тут и не было со мной...
Приду я из лабаза, стану умываться, -- потому что пыли мучной за день наберешься, как мельник, -- а Любовь Ивановна полотенце подадут, потом чайком попоят, расспросят, как и что в лабазе и о делах папаши, -- и все это по-хорошему, по-милому, так что иной раз и забудешься, и покажется на какой-нибудь часок, что и у меня, как у всех порядочных людей -- настоящая семейная жизнь и счастье супружеское. Так вот и хочется подойти к жене, назвать ее как-нибудь ласково, сказать ей на "ты", обнять и поцеловать, -- все, как полагается любящему супругу. А потом вдруг вспомнишь все -- и мурашки холодные ползут по спине, руки опускаются, голова на грудь падает. И не смею не только подойти к ним, а и взглянуть на них иначе, как только глазами раба недостойного, пса безответного...
После чаю Любовь Ивановна опять уходят в себя, спрячутся с головой, ручками, ножками, как улитка в свою ракушечку, затихнут, затаятся, -- и слышно только, как они тихонечко ходят по комнатам, как запертая в клетке птичка, или шелестят листочками книжки и вздыхают, вздыхают...
Ах, как же изводили меня эти тяжкие вздохи Любови Ивановны! Они вздыхали даже во сне, и мне казалось ночью, что весь дом наполнен этими вздохами, что вздыхают стены, и полы, и мебель. И у меня самого спирало от тоски в груди и хотелось вот так же тяжко вздыхать...
А в праздники, когда лабаз был закрыт и мне некуда было идти и приходилось оставаться дома весь день, с глазу на глаз с Любовью Ивановной, -- тут уж мне совсем приходилось тошно. И любил же я их, Боже мой, как любил, жизни своей не пожалел бы для них, душу и тело отдал бы на растерзание за один только волосок с их головки, -- а сидеть с ними вдвоем было так тяжко, такой мукой, что и рассказать нельзя. Временами сдавалось мне, что это я жизнь их погубил и счастья лишил -- и мне стыдно было смотреть им в глаза, а хотелось валяться у их ножек, биться головой об пол и просить прощения; а следом за этим уже думалось, что они изломали мою жизнь, замучили меня тоской и унижением, -- и обида сосала мне сердце, и с языка рвались горькие, жестокие слова...
Но не осмеливался я ни просить прощения, ни обиду свою высказывать, а только сидел, понурившись, и тосковал в молчании...
VI.
Любовь Ивановна, видно было, замечали мое томление. Иногда подойдут и скажут;
-- Пошли бы вы, Кирилла Иваныч, в гости куда-нибудь, или хоть к папаше, в шашки поиграть. Тут вам со мною скучно.
Папаша со мной всегда были добрые и обходительные; только иногда больно мне делали своей шуткой, которую они любили при встрече повторять, как будто нарочно, чтобы поиздеваться:
-- Ну, что, Кирилла, скажут, когда внуком меня подаришь?..
Однако, я не обижался. Где им было знать о том, что происходило между мной и ихней дочерью!..
А во всем прочем ни на что пожаловаться не могу. Любил я очень их игру на гитаре. Играют они всегда самое жалостное и грустное, а я сижу, слушаю, и мне кажется, что это вот моя душа плачет и жалуется, -- слезы так и набегают на глаза. Уж я отворачиваюсь и смахиваю их, чтобы никто не видел, а они все бегут и бегут, и ничем их не удержать. И я говорю, чтобы не подумали, что я плачу.