Как далеки подобные люди от истиннаго понимания любви и дружбы! Но не всякому дано усладить свою душу чтением «Усладов дружества», откуда не могу сейчас не переписать в заветную тетрадь свою одного рассказа.
Некий офицер именем Аруэ, быв на войне, получил изрядную рану и совершенно бы погиб, еслиб не один его однополчанин, кавалер благородный, хотя и несколько легкомысленный в том, что касалось до женского пола. (Впрочем, сие и извинительно вследствие молодости и счастливаго нрава). С того примечательнаго дня между обоими кавалерами – а имя второго было Аржан – завязалась самая нежная и преданная дружба. Бок о бок, наподобие братьев, прошли они чрез все невзгоды военные, после чего воротились в столицу, где каждый предался тем занятиям, к коим лежало сердце, и сообразно средствам и возможностям.
Спустя неколикое время кавалер Аруэ обзавелся любовницею, дамой весьма пригожей, веселой и ласковой. Будучи доверчив и прост, Аруэ не преминул познакомить свою даму с лутшим другом своим, и вскорости кавалер Аржан, не видя в том никакого зла, вошед в любовныя сношения с полюбовницею друга своего. Аруэ же ни о чем не подозревал.
И вот как-то раз, быв на улице, кавалер Аруэ вдруг ощутил такую печаль по своей даме, что немедленно отправился к ней и спустя короткое время уже входил в ея дом – без всякаго, однако, предуведомления. Каково же было его удивление, когда глазам его предстала полуобнаженная дама в недвусмысленных объятиях кавалера Аржана! Все трое смутились и замолчали, как бы онемев, не в силах найти слов для объяснения. От сильнаго волнения у кавалера Аруэ открылась старая рана, и, обливаясь кровью, упал он на постель неверной возлюбленной своей.
Тотчас друг его, кавалер Аржан, принялся рвать волоса на голове своей и стенать: «О, милый мой Аруэ! Для того ли вынес я тебя с поля боя? Неужто ради того, чтобы нынче же предать в когти лютой погибели? Неужто легкомыслие тех, кто всей душою тебя любит, сделается причиною столь плачевной участи?» – и проч. Так рыдая, друг и полюбовница кавалера Аруэ принялись врачевать его раны, поить его бульоном и целебными отварами, покуда тот не изцелился.
А изцелившись, простил обоих.
Вчера пришло печальное письмо – в столице скончалась дедова сестра, добрейшая наша тетушка Лавиния. Известие это я встретила горькими и вполне искренними слезами, ибо весьма опечалилась утратой; дед, однако, счел недостойным стараго офицера проливать слезы, хотя бы и о сестре своей; но вид приобрел строгой. За обедом он весьма охотно пил наливку и при том бранил тетю Лавинию, говоря, что она была глупа.
– Уважайте, по крайней мере, в ней сестру свою! – пыталась я возражать. – Имейте почтение к старости и смерти!
– Вздор! – рявкнул мне дед, стуча об пол палкою. – Что до старости, то я и сам немолод и ничего в этом почтеннаго не зрю. А смерть, по мне, и вовсе никакого не заслуживает уважения! Еслиб Лавиния пала на поле боя, от вражеской лихой шашки иль с косматым копьем в груди! А так – от дряхлости, вызванной ленью, в окружении дармоедок и трясущихся мосек!..
Говоря сие, он сам яростно тряс головой и дважды плюнул на скатерть.
Напрасно указывала я, не без справедливости, что тетя Лавиния, смиренная старая дева и самое мирное существо, какое только можно себе вообразить, никак не могла-б погибнуть от удара шашкою и проч. Дед решительно ничего не желал слушать, сердился все больше и под конец аттестовал меня, вкупе с покойною тетушкой, ДУРАМИ.
Помимо известия о кончине тетушки прибыли и другие вести, напр., та, что столичный дом свой она отказала Гастону. Чтож, сие только справедливо, ведь ко мне переходит все имение наше; что до Гастона, то ему, конечно, городской дом гораздо приличнее. Впоследствии я могла бы даже делать ему визиты.
Но какая драгоценная вещь была доставлена мне вместе с письмами! Это – альбом тети Лавинии, изящнейшее творение ее бесконечно милых старческих ручек. Я до сих пор словно бы вижу перед собою сию почтенную старушку в ее причудливом чепце с различными бантами и шелковыми и бархатными цветами. Милая тетушка! Как превосходно умели ея хрупкие пальцы с их запахом корицы вывязывать самыя различныя банты! Мне никогда, невзирая на все старания, не удавалось вполне вникнуть в тайны сего искусства, а премилая старушка, детски радуясь сему, тихонько смеялась, наподобие кудахтающей курочки-наседки… Но – полно, Эмилия! Полно вспоминать тетю Лавинию, иначе при мысли о ее кончине слезы потекут из глаз твоих, и чернила расплывутся…
Тетушкин альбом занимает отныне почетное место на столе моем. Опишу его. Он переплетен в темно-красный бархат, поверх которого золотыми нитями вышито: «Лавиния» (!!!). Внутри содержатся засушонные цветки и, сообразно временам года и приличному настроению, различные стишки, заметки и изречения, например: «Трепещет на ветру пожелтелый лист, зная, что, может быть, следующий же безпощадный порыв унесет его с ветки, унесет в неизвестность… навсегда! Не так ли и человек в ожидании судьбы своей?» Как сие верно и тонко подмечено! Отныне я не стану уж просто смотреть на осенние листья, как бывало прежде, глазами обыденности, но постоянно буду помнить о сходстве участей наших и об иных аллегориях… И так – во всем! Конечно, бедная тетя не сама все это придумала, но ведь отыскала по книгам и дала себе труд переписать, да еще таким изящным почерком!
Мне чрезвычайно понравились также портреты собачек тетушкиной кисти (пастель). Таковых портретов восемь, и все они выполнены со смыслом и изящно, также сообразно временам года. А именно. Тетя держала двух белых собачек, прозваньями Зимка и Снежка, двух коричневых – Брюшко и Медок, двух жолтеньких – Дождика и Милушку и наконец двух черненьких – Ябку и Грушку. Каждую собачку она изобразила на фоне соответствующего пейзажа, причем в ошейники вделаны камни, такоже приличествующия сезону, а сбоку приклеены засушонные цветы и листья, наподобие гербария, снизу же сделаны примечания, напр.: «майоран обозначает ненавистницу мужчин» или «камнями весенними назовем сапфир и брильянт; первый означает раскаянье, второй – невинность». Я хочу нарочно переписать все это и прислать Уаре вкупе с коллекцией рецептов приготовления разнообразнейших сортов пудингов, кою собираю уже не единый год и коя составляет предмет моей, быть может, излишней гордости.
Милая Уара!
Не поверишь, должно быть, если скажу, что уже три месяца как пытаюсь окончить мое письмо к тебе и, перебелив, снести наконец на почту. Но всякий день вспоминаю тебя и никогда не забываю.
Как проходит жизнь твоя? Ты ведь тоже нечасто балуешь меня весточками. Впрочем, мысленно я нередко сообщаюсь с тобою, и это порой ПОЧТИ заменяет мне живую беседу.
Недавно случилось мне бывать на большом приеме в Любенсдорфе, где один знакомец наш, г.Ж* (не хочу называть его имя – причина сему станет тебе слишком понятна, когда ты дочитаешь письмо) устраивал чрезвычайно эксцентрический праздник. Сей г.Ж* вообще великий причудник и слывет оригиналом; отец его некогда дружен был с моим дедом – вот и причина для нашего знакомства, впрочем, весьма не близкаго. Тем не менее мы приняли приглашение и явились в Любенсдорф, дед – в старом своем заслужонном мундире, а я – в очень пышном светло-голубом платье с большим букетом живых цветов на груди. Цветы эти вставлены в маленькую золотую бутоньерку исключительно тонкой работы, причем внутри помещается влага, дабы букет сохранялся свежим на протяжении всего вечера. Такие бутоньерки, говорят, уже почти совершенно вышли из моды, и дамы предпочитают искусственные цветы живым – я, впрочем, нахожу сие предпочтение дурацким и следовать ему не намерена. Нет нужды изменять привычкам своим и хорошему вкусу в угоду пустоголовым ДУРАКАМ.