Выбрать главу

— Представляешь, Серега?! Дергаю за кольцо — ни фига!.. Ищу запасное — нету! И падаю! Понимаешь, Серега? Падаю! А все наверху — у них-то парашюты раскрылись! А я падаю, Серега! Понимаешь?

Он жадно хлебнул из горлышка, сунул бутылку второму.

— Серега! Смерти нет! — крикнул он яростно и чуть не плача.

— Смерти нет, — согласился Серега, отпивая.

— Эй, братишка! — позвал парень в белой рубашке. — Выпей с нами!

Я взял бутылку.

— Представляешь, дергаю за кольцо…

— Парашют не раскрывался? — тоскливо спросил я.

— Смерти нет! — бешено закричал он. — Пей!

— Смерти нет… — повторил я и, кажется, только тогда заплакал.

В августе я поступил в медицинский, и вот снова я хожу на лекции и зубрю, зубрю, зубрю в бешенстве все, что положено, о человеке и о том, в чем держится его душа…

Волгоградская область,

г. Камышин

Ирина ПОЛЯНСКАЯ

КАК ПРОВОЖАЮТ ПАРОХОДЫ

Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда плавал по Волге на старой посудине «Украина». Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.

Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов; слово «салага», например, означало «любимая», «неповторимая», неправильные ударения очаровывали и заставляли поверить в существование другой, более простой для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, — сказала она, — правильно будет — «есть», — и посмотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; а ну лопай, приказывал он мне, и я стала говорить — «лопай» — и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.

Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!», а я ему — что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи — он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык.

… И взгляды у нас скрещивались, как кинжалы, и под таинственным сиянием звезд шла неизъяснимая беседа, и звезды же смотрели на наш первый поцелуй.

И все такое.

Ведь лето выдалось на славу, мне подарили новое платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик — матрос? юнга? — вот и все тут.

«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово, — башка…

Подписывался он не «А. Киселев», а «Алекс. Киселев», — меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс.».

Вот так было тогда.

И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонта в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопаток, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша? Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?

И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем; но вот пришла мысль — не отправить ли все это к чертям, уж очень оно зажилось на свете: все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, — зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры…

Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок: одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух- или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те — желтыми и зелеными… Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю — как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева со многими притоками — глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами…