Он много знал такого, что не имело названий. Вот когда мальчишки сидят на бревнах возле молокозавода и у безногого молоковоза дядьки Игната Артиллериста падает с телеги в грязь пустой бидон и тот просит, обращаясь ко всем, подать бидон, то Алешке становится тоже без названия, а так, словно все могут не помогать пьяному калеке и им за это ничего не будет, а он один не может. Или когда мальчишки над побирушкой смеются, ему тоже делается без названия. И теперь ему сделалось так, что он не оглянулся.
Когда они вышли к большаку, уже почти стемнело. Холодное сырое пространство осеннего поля до слез остужало глаза, отчего они казались стеклянными и чужими.
— Черт знает, где их искать, — сказал Петька растерянно. — Давай обойдем колок.
Петька зашагал вправо, Алешка влево. И снова все изменилось, и он не знал, что именно, но будто деревья повернулись к нему спиной и зашумели громче, совещаясь о нем.
«За что он ругает нас, — торопливо думал Алешка. — Ведь мы и дрова каждое лето пилим, и картошку садим, и гусей пасем, и колоски собираем?..»
И не то чтобы он часто ругал или бил его с Петькой, но когда что-нибудь сделаешь — порвешь сапог или прожжешь у костра рубаху, — то после этого ничего делать не хочется, жить не хочется. Все время думается: что же за это будет? И хотя известно наверняка, что больше трепки за это не будет, так и хочется спрятать рваный сапог подальше, чтобы оттянуть расплату на один день и еще день подумать: что же будет? Будто за это должно быть что-то неимоверно страшное, таинственное. Но выходит, что самое страшное — ждать.
Алешка не был трусом, но, когда отец готовился наказать его и начинал злиться, ему становилось восторженно жалко отца, ему казалось, что злиться — очень больно и страшно, что от этого в отце происходит что-то непоправимое, и, плача, Алешка хотел только одного: чтобы отец, пожалев его, успокоился сам. А потом ненавидел себя за это. Будто он нарочно плакал. А плакать и смеяться нарочно нельзя. И когда кто-нибудь рядом нарочно плачет или смеется, ему тоже делается без названия. Когда бабушка нарочно смеялась шуткам пьяного отца. Или плакала нарочно мать, чтоб отец не уходил от них, а сама его не любила…
Неужели думать — это всегда нарочно, чтобы для самого себя всякие хитрости выдумывать?..
За колком гусей не было. Не было их и на старом току. И за ветлечебницей. Братья не на шутку забеспокоились. Оставалось единственное место — гороховое поле за конским кладбищем, куда гусак раза два или три уводил стадо на прошлой неделе. Но идти туда было страшно. Болтали, что на конское кладбище каждую ночь приходит старый волк, и в другое время ребята пойти сюда вечером не решились бы, но страх потерять гусей был сильнее.
— Давай опять поврозь, так быстрей, — предложил Петька, когда они почти бегом обежали конское кладбище — квадратный участок, окруженный рвом, и вышли к гороховому полю — двум узким полосам, разделенным лесом. — Вперед меня придешь, жди. В крайнем случае, домой вместе зайдем. Понял? Да здесь они, здесь, чес-слово, здесь. Счас найдем… Только бы снег не пошел.
— А чо снег?
— А то, что тогда их ищи-свищи. Гуси-то у нас белые. Пошли быстрей.
Чирк-чирк-чирк — зашагал Петька по сухой стерне и пропал в темноте. Пошел и Алешка. И наверное, побежал бы, если бы не борозды, в которые он то и дело оступался. Несколько раз Алешка останавливался и ослушивал темное глухое поле, наставляя ухо точно против ветра, иначе в ветер ничего не услышишь. Один раз ему показалось, что где-то слева, в Петькиной стороне, прокричал гусак. Алешка крикнул гусаку: «Эге-эй!», но крик сразу же загасило ветром. Кричать еще раз он не стал, боясь сбить с толку брата и страшась темноты, леса, кладбища. В мыслях он был давно уже у ветлечебницы, где они договорились встретиться с Петькой. И еще он был почему-то уверен, что гусей на его полосе нет, но он добросовестно бежал вперед, то и дело оступаясь в глубокие борозды И падая.
И вдруг пошел снег. Алешка сразу даже не понял, что случилось, когда перед ним дрогнуло и зашевелилось что-то большое, живое, белое и стало расти и шириться. И вдруг четко обозначились черные борозды. Посветлело, повеселело, потянуло далью, и как ни было Алешке тревожно и одиноко, он обрадовался снегу. В ту же минуту он услышал гусиный вскрик. Одинокий, он пронзил внезапно побелевшее поле, и было в нем что-то такое согласное и родное, такое затаенно общее с этой гусиной белизной и неторопливым, вперевалочку, снегом, что Алешка чуть не заплакал от жданной радости.