Оно облаком ускользает по небу.
Недостижимое. Ненаписанное.
Самое прекрасное стихотворение выскакивает поутру из-под проворных босых ног отчаянно дерзкого мальчугана, который счастлив тем, что день начался.
Оно писано в морозном воздухе темными изгибами словно бы неживых ветвей.
Оно — в юношески чистом голосе гостиничной горничной, напевающей модный шлягер.
Оно хохочет в порыве ветра и таится в глубокой ночной тишине, оторваться от которой нет сил.
Оно смотрит на тебя сквозь прутья решетки печальными глазами молодой гориллы.
Неизбывно печальное.
Ненаписанное.
Самое прекрасное стихотворение.
Оно прелестной бесовинкой мелькнет во взгляде хрупкой пятнадцатилетней девушки, которая с легкостью командует своим сильным отцом. Оно вторгается телефонным звонком, несущим горькую весть. Оно в неловких словах письма, в котором пожилая женщина рассказывает мне о своем детстве: «…и всякий раз, когда мать хворала, мне приходилось звать соседку, но только позже я поняла, что она тогда напивалась пьяной, потому что отец нас бросил…»
Самое прекрасное стихотворение бормочет на своем тарабарском языке сумасшедший и шепчет в смертной тоске больной.
Оно в полных любви глазах уродливой буфетчицы, которая глядит на ребенка в коляске.
Оно пошаркивает в осторожной поступи старых, преданных супругов, которые, обнявшись, идут навстречу своему последнему часу.
Оно проходит мимо.
Ненаписанное.
Как всегда, в чернильнице оказывается слишком мало чернил. Перо бойко начинает писать, но очень скоро уже царапает белым по белому.
И птица пролетает мимо и на крыльях уносит его прочь — самое прекрасное стихотворение.
Наверное, в дальние теплые райские сады, где оно может зимовать вечно.
И манить к себе.
И ждать — с поистине ангельским терпением.
Ждать, что однажды кто-нибудь его все-таки напишет. Но, к счастью, этого не случится, ибо никому не дано воспарить так высоко.
Старость
Однажды в амстердамском кабачке старик, сидевший напротив меня, сказал:
— Теперешний директор нашего дома не такой уж и злыдень. Не то что предыдущий. С тем не разгуляешься. Попробуй только вернись поздно, да еще под мухой, он тебе, бывало, мигом мозги вправит. Посидишь недельки две дома. А то и месяц. Наказание у него такое было на все случаи жизни. А нынешний… Нет, не то чтобы ему все по душе. В доме, где живет одно старье, так не бывает. Просто на некоторые вещи он иной раз закрывает глаза.
Он отпил из своей рюмки малюсенький глоток, чтобы растянуть удовольствие.
— К примеру, есть там у нас один, — продолжал он, — неприметный. Вечно сидит дома. Ничего не говорит. Газеты читает. И лопает все, что ни подсунут. А с едой этой, знаете, вечная морока. Недавно подают нам морковь — совершенно непроваренную, камень, да и только, смотритель даже вызвал повара и спросил: «Интересно, о чем ты думал, когда варил эту морковь, — уж точно не о еде». Лишь этот тихоня — говорят, раньше он был хорошим портным, — сжевал все без единой жалобы. Такой уж у него характер. Но каждый год в один и тот же день он надевает свой лучший костюм и спозаранку уходит из дома, а часа в три- четыре ночи его совершенно в кусках привозят на такси обратно. Прежний директор на неделю сажал его под замок — тоже мне наказание, он ведь и так никуда не выходит. А новый директор — другое дело. Этот дознался, почему раз в год с ним случается такое. Это день смерти его жены. Сначала он идет на ее могилу. А потом пускается во все тяжкие. Денег у него полно, потому что он сидит дома и не курит, вот и получается, что все карманные деньги он сберегает до этого дня.
Старик снова отхлебнул глоток, и лицо его озарила невинная, младенческая улыбка.
— Со мной картина другая, — сказал он. — Я потребляю регулярно, к тому же меня повсюду угощают. Поэтому я вечно не успеваю пройти вовремя мимо привратника. В прошлую пятницу я опоздал на полчаса. Тогда мне ничего не сказали. Но позавчера я встретил здесь очень приятного человека. Коммерсант. По-моему, он что-то праздновал. Вот и угощал направо и налево. Рюмку за рюмкой заказывал. Только успевай пить. А после он потащил меня в другой кабак. Там мы продолжали в таком же духе, и все на его деньги. А время уже позднее. Ну, думаю, с привратником я уж точно сел в калошу, зато, конечно, красиво сел. Заведение наконец закрыли, этот человек со мной распрощался, и я побрел к дому. Вдруг дождь ка-ак хлынет — жуткое дело! А у меня даже пальто нет. Что делать? Дай, думаю, спрячусь в телефонную будку. Я и так здорово опоздал, не все ли теперь равно? Сижу в будке — десять минут, пятнадцать. Потом вдруг подъехали полицейские на машине и спрашивают: «Чего это ты тут расселся, папаша?» Я и отвечаю: «Промок я, дождь-то вон как хлещет». Ну они доставили меня прямиком домой. Привратник меня, конечно, отметил. Полтретьего было. И наклюкался я крепко. Поэтому меня в отдельную комнату положили. Есть у них специальная, для таких случаев, иначе всех перебудишь. Там я в конце концов и уснул, но проснулся ни свет ни заря от дикой жажды — ну хоть режься.
Он озабоченно покачал головой при этом воспоминании и продолжил:
— Вот я и решил: надо срочно смотаться выпить пивка, пока к директору не вызвали, потому что этак и умереть недолго. Ну и рванул. А к директору меня позвали только сегодня утром. «Куда это, — спрашивает, — ты вчера спозаранку бегал?» Я ему все и выложил как на духу. Жажда, говорю, замучила. Да и язык бы у меня не повернулся сказать, что я в церковь ходил. Я думал, он меня заставит в дому сидеть. Так нет. Сказал только: ты, мол, того, не очень этим увлекайся. И все — привет. Поэтому теперь я маленько поостерегусь. Уж следующую неделю обязательно нужно продержаться.
***
Светило солнце, и возле Эландсграхт я присел на скамейку рядом со стариком, который подобрал брошенную кем-то газету и начал ее перелистывать.
В полминуты управившись с этим занятием, он устало просил плоды журналистского усердия обратно на мостовую и не без презрения сказал:
— Так-так. Все это нам давным-давно известно.
Одет он был бедно, но уж чем мог по праву гордиться — так это густыми белоснежными волосами, которые под лучами солнца ореолом серебрились вокруг его головы.
Он медленно сунул дрожащую руку в карман брюк, извлек оттуда жестяную коробочку, набитую сигаретными окурками, и после долгих колебаний выбрал один. В эту минуту он был похож на ребенка, который никак не решит, какую конфету взять из вазочки.
Пока он убирал коробочку, к нашей скамейке подковыляла худая старуха и, тяжело вздохнув, села по другую сторону от меня.
Мужчина безуспешно обшаривал карманы в поисках спичек.
Я предложил ему свои.
Он жадно затянулся окурком и надолго зашелся лающим кашлем. Когда его наконец отпустило, он вернул мне спички и сказал извиняющимся тоном:
— Вот что значит старость. Девяносто один год.
— Да-а, — кивнул я, пытаясь вложить в это слово все свое почтение. В чем он, похоже, абсолютно не нуждался. Он вновь присовокупил потухший окурок к своей коллекции и сказал:
— Я бы с вами поделился.
На миг я почему-то решил, что он имеет в виду окурки, и переспросил:
— Чем поделились?
— Да этими годами, — ответил он. — На что они мне сдались? Я один. Живу в дрянной меблирашке, и на том спасибо. Ведь за душой-то ни гроша.
Он выпрямился, словно собираясь сделать важное официальное заявление:
— А еще эти доктора. Прямо из кожи вон лезут, пичкают нашего брата таблетками, порошками да уколами, чтоб мы состарились побыстрее. Хорошенькое дельце. И главное — совершенно бесплатно. Шляпы долой. Сдохнуть они тебе не позволят. Но когда мы в конце концов становимся дряхлыми сморчками, все ума не приложат, что с нами делать.
И он сделал рукой приглашающий жест, будто говоря: теперь твоя очередь.
Но я смог только кивнуть в ответ.