Мужчина опустил на колени газету, за которой прятался каждый вечер после ужина, и взглянул на палас.
— Тут всего-то чуть-чуть.
— Да у тебя же перед самым носом пепельница стоит, — повысила она голос.
Он наклонился и пошарил рукой по полу.
— Вот и все. Я теперь обязательно постараюсь быть внимательнее. Обещаю тебе. — Его голос звучал дружелюбно, но с какой-то неестественной интонацией, словно он обращался к ребенку, которому невдомек, чего же от него хотят взрослые. Ее это просто выводило из себя.
— Ты никогда не считаешься с тем, о чем я тебя прошу, — продолжала она. — Тебе плевать на мои просьбы. Всем на меня плевать.
Она чувствовала, что ее голос начинает истерически срываться, и подумала: так нельзя. Что можно подумать со стороны?
Между тем муж сложил газету, с грустью посмотрел на жену и осторожно посоветовал:
— Может, приляжешь на часок? Ты очень возбуждена. Пойди приляг…
Она резко подскочила и выкрикнула:
— Ладно-ладно, меня уже нет! Еще бы, я ведь сумасшедшая. Изволь, я избавлю тебя от моего невыносимого общества…
Громко хлопнув дверью, она стала подниматься по лестнице, а по ее лицу медленно текли слезы. В спальне она села перед зеркалом и с каким-то отвращением взглянула на себя. Ей уже под пятьдесят, лицо в морщинах, в глазах безысходная грусть. А слезы все катились по щекам. Она плакала беззвучно.
— Поднимись он сейчас наверх, — разговаривала она со своим отражением, — да скажи мне что-нибудь ласковое…
Муж тем временем неподвижно сидел внизу в своем кресле.
Газета валялась на полу, и он обдумывал случившееся подавленно, но все же с облегчением, потому что теперь он был один.
Вот уже год, как все это началось.
Скандалы по пустякам.
Вечные цепляния, которые неизменно кончались ссорами.
Яд в каждом слове.
Врач как-то сказал, что у нее подошел трудный возраст надо быть потерпеливее.
Терпения у него хватало. Но жизнь стала какой-то пресной, в особенности с тех пор, как дети обзавелись собственными семьями и разъехались, оставив их вдвоем в атмосфере холодной войны, постоянного напряжения, нервозности.
«Через некоторое время все пройдет, — сказал тогда доктор, — и вы заживете как прежде».
Мужчина поднялся из кресла — дородный коротышка — и подошел к буфету. Налил себе рюмку коньяку и выпил одним духом. Напиток подействовал незамедлительно: мрачное настроение уступило место равнодушному «да ладно…», что не соответствовало действительности, но доставляло известное удовлетворение.
Ничего, все образуется, подумал он.
А женщина наверху все еще сидела перед зеркалом. Она больше не плакала, только с каким-то недоумением смотрела на свое отражение и повторяла вновь и вновь:
— Поднимись он сейчас наверх. Поднимись он сейчас наверх. Поднимись он сейчас наверх…
Она произносила эти слова тихо, как заклинание, но без всякой надежды.
Муж налил себе еще рюмку и вернулся в кресло.
Сейчас она поспит немного и придет в себя, думал он. Как все-таки она быстро заводится. Трудный возраст. Ну да ничего, все встанет на свое место.
Он поднял газету и начал читать сообщение об убийстве. Но, поскольку его мысли были в другом месте, он мало что воспринимал. И все же он чем-то был занят.
Последний
Сидели мы как-то с Дирком на скамеечке у реки, за деревней. Одет он был в один из своих черных костюмов, у него их целых три. А еще шесть пар исподнего, две дюжины вязаных носков серой шерсти, да две пары таких крепких башмаков, что в них хоть сейчас полезай покорять Эверест. Я лично никогда не считал, сколько у Дирка чего, но так он сам рассказывал, а в правдивости его слов сомневаться не приходится, потому что это честнейший маленький старикан семидесяти двух лет от роду, со светло-голубыми глазами и белой развевающейся шевелюрой. Он походит на отставного клоуна, хотя всю свою жизнь проработал рассыльным у булочника в любезной его сердцу Гааге. На этой работе, менеер, такого понасмотришься, куда там… Когда он это говорит, взгляд его делается грустно-задумчивым, как будто перед его мысленным взором проплывают картины пережитого — всех прелестей и гадостей, о которых иной раз не вспомнишь без содрогания. Он мог бы написать об этом многотомные мемуары, но такого никогда не случится, поскольку он крепко усвоил, где его место в этой жизни, и к тому же писать — не его стихия. Но если бы… если бы он когда-нибудь взялся за перо, то можно с уверенностью сказать, что в его мемуарах речь пошла бы о профессионально-скептическом отношении булочника-разносчика к женским прелестям.
— Видели бы вы их всех! Бывало, приносишь спозаранку кому половинку белого, кому сайку, а они-то — заспанные, нечесаные, физиономии помятые, еще без марафета.
О женитьбе Дирк никогда не помышлял.
— Хотя в прежние годы голова у меня была вся в русых кудрях и все любили меня за веселый нрав, женщины тоже, — продолжает он свой рассказ, сидя рядом со мной у реки. Если нет дождя, он частенько наведывается сюда, когда в кармане ни монеты и на недельку-другую путь в деревенскую пивную заказан, ибо в долг он принципиально не пьет.
Люблю я слушать Дирка. Он доволен тем, что имеет, боготворит Нидерландское королевство, не забывшее его на склоне лет. Когда я слышу, как он умиляется по этому поводу, мною овладевает искушение взять его вот прямо таким да и водрузить на белокаменный цоколь рядом с фигуркой Сорванца[50] в Амстердаме. Прекрасная достопримечательность — довольный человек, свободный от комплексов. Есть еще такой в нашем видавшем виды королевстве, и имя ему — Дирк.
Что в нем достойно глубочайшего уважения — так это радостная легкость, с которой мужественный старик несет бремя лет. А живет он в небольшом частном доме для престарелых, который возглавляет некая мадам, чье имя он произносит с тем трепетным благоговением, с каким верующие упоминают имя девы Марии. Там у него угловая комнатенка, и он весьма увлекательно повествует о своем тамошнем житье-бытье.
— У меня два окошка. Лучше не бывает. Сидишь себе у одного, смотришь на бакалейную лавку, а надоест — раз! — повернулся на четверть оборота, и пожалуйста — перед тобой бензозаправка, ну а там уж совсем другая жизнь и движение. Душа отдыхает. У меня как: встанешь в шесть — я же всю жизнь так, с этим и помру, — умоешься, побреешься. Потом одеваюсь и сажусь. И ведь целый день что-то надо делать. Иные, конечно, сидят день-деньской с книжкой, но мне от книг как-то неспокойно, а от газет скучно. Просто сидеть — так живенько загнешься. Вот я смотрю то в одно окошко, то в другое, а там, глядишь, время завтрака подоспело.
О том, как их кормят, он говорит тем же благоговейным тоном, что и о своей хозяйке. За всю жизнь ему ни разу не доводилось обедать в таком благородном обществе, как здесь, рассказывает Дирк. Есть у него две соседки — пожилые дамы из тех, что до сих пор ревностно соблюдают традиции приличных домов. Так вот, поначалу ему туговато пришлось из-за ощутимого сословного барьера. Но он упор но тренировался в своей комнате и в конце концов так наловчился орудовать ножом и вилкой, что теперь совсем не выделяется на их фоне. Куда более серьезную проблем) воплощала в себе медсестра, которая регулярно раз неделю прикатывала на велосипеде, чтобы продраить им спины. В гигиенической пользе этого мероприятия Дирк ничуть не сомневается, но долгое время не мог постичь противоречивую логику того, что во время этой процедуры его почему-то просят снимать еще и подштанники. Лишь после упорной борьбы его врожденная стыдливость наконец сдалась.
— Сейчас-то мне уже все равно, но первый раз я стоял перед этой женщиной красный как помидор, а она смеется: мол, брось, чего уж там. Для меня же это было целое событие, хоть я и насмотрелся всякой всячины за сорок пять лет в Гааге — и прелестей, и гадостей. Только я всегда знал свое место. И вот сижу сейчас здесь, менеер, и думаю о том, как жил все это время. Душа моя спокойна, никто не скажет обо мне на Страшном суде: «Греховодник он был, этот Дирк».