Выбрать главу

Однако ни Моше, ни Юдит не торопились с решением. Каждый из них был погружен в собственное горе, и оба они отделывались ответами вроде «Может быть…», «Подождем — увидим…» и другими осторожными словами, словно что-то внутри останавливало их, предостерегая.

Со дня смерти Тони прошел год, и Пурим стоял на пороге. Приготовления шли вовсю, открывались потаенные сундуки, простоявшие закрытыми целый год, и из них извлекались куски пестрой материи, краски и гирлянды.[43] Был устроен конкурс на лучший костюм, и трое соперников вышли в финал. Первым был неизвестный гражданин, по пояс голый и голубовато-зеленый, поминутно провозглашавший себя царем Индийского океана. Вторым был бухгалтер-альбинос, само участие которого было для всех сюрпризом. Он переоделся «юной прачкой». Бухгалтер влез на сцену, обнажив мраморно-розовые колени. Правой рукой он обнимал корзинку с бельем, а в левой держал стиральную доску и почему-то не спускал с Яакова Шейнфельда своих внимательных кроличьих глаз. Третьим, разумеется, был Папиш-Деревенский. Каждый год он удивлял соседей новым остроумным костюмом, а в этот pаз предстал в образе сиамских близнецов. Накрасив ресницы, он обмотался отрезом цветной материи и, к вящему удовольствию зрителей, объявил, что его близнец, страдающий страхом публики, остался дома и шлет всем сердечные приветы.

Дружные аплодисменты, вызванные выступлением Папиша-Деревенского, вдруг как-то скомкались и смолкли.

Протолкавшись между зрителями, на сцену поднялаcь Тоня Рабинович. Одетая в свое будничное платье покойная, не напрягаясь, одной рукой потеснила претендентов на приз и встала рядом с ними.

Тоня настолько походила на саму себя, что ведущий едва не попросил ее сойти со сцены по причине отсутствия костюма. Тут по толпе присутствующих прокатилась волна возмущенного ропота, так как оторопевшие было люди сообразили, что воскресшая Тоня — не кто иной, как Моше Рабинович. Ему было достаточно надеть ее платье, запихнуть за пазуху два больших клока ваты и повязать на голову косынку для того, чтобы превратиться в точную копию своей жены.

— Слезай, Рабинович, хватит! — воскликнул кто-то.

— Постыдился бы, — процедил сквозь зубы Папиш-Деревенский.

Но Тоня Рабинович, подойдя к нему вплотную, выкатила жуткие мертвые глаза, знакомым движением вытерла руки о подол фартука и пообещала густым басом:

— Подожди, я сейчас своего Моше кликну, он тебе в два счета шею намылит!

— Слезай, Битюг! — продолжали кричать из публики.

Несколько рассерженных зрителей уже придвинулись поближе к сцене.

Тоня раскланялась во все стороны, с медвежьей грацией присела в глубоком реверансе и спустилась вниз. Как раскаленный нож в масле, она проделала свой путь через толпу и вышла. Публика немедленно распалась на маленькие рассерженные группки, одна за другой покидавшие место оскорбительного происшествия.

Дома Моше, не снимая с себя платья и косынки, принялся лихорадочно обыскивать шкафы, выворачивать ящики, выдирать из головы волосы и кричать на деревянные стены. Дети со страхом смотрели на него и молчали.

Под конец Рабинович выбежал из дома, направился к камню, обхватил его и поднял, крепко прижимая к ватным грудям. С камнем на руках он проделал на месте полный круг, ревя от натуги и ярости, и с выдохом бросил его на прежнее место.

— Что я скажу тебе, Зейде? Это действительно было большoe горе. Кроме своей боли, он чувствовал к тому же жалость окружающих, а от жалости до жестокости, как известно, один шаг. За его спиной пошли разговоры — мол, несчастный, и все такое… А от этих разговоров до слухов о том, что он сумасшедший, тоже недалеко. Ведь у нас в деревне каждый старался быть тем, за кого его принимают. Поэтому я веду себя как дурак, а Рабинович вел себя тогда как сумасшедший, и никому не известно, мой мальчик, как будешь вести себя ты, когда придет твое время.

В одну из последующих ночей Моше пробрался во двор Папиша-Деревенского и стащил оттуда гуся. Он свернул своей жертве голову, вылил кровь на землю, содрал с гуся кожу, разжег костер из валявшихся подле эвкалипта сухих веток и водрузил на огонь Тонину большую черную кастрюлю. Когда стенки ее раскалились, Рабинович бросил внутрь куски кожи с жиром, переворачивая их снова и снова, а смалец сливал в жестяную плошку, стоящую рядом. Это продолжалось до тех пор, пока шкварки, зарумянившись, не съежились. Затем Моше высыпал их в застывающий смалец.

На рассвете он побежал к пекарю и принес от него теплую краюху хлеба. Отламывая большие куски, он окунал их в смалец и ел жадно, как блаженный. Не из-за голода или жажды мести, не из раскаяния делал он это, но из-за боли, отказывающейся ослабеть, и плоти, не находящей утешения. Слезы растворили комок в горле, гусиный жир смешался с кислотой желудка, и Рабиновича вывернула наизнанку неудержимая рвота, едкая, как его тоска