— Шестьдесят восемь! — выкрикнул первый.
— Сорок! — проорал гнусавый.
— Шестьдесят пять!
Звуки ударов постоянно нарастали, гримасы боли мелькали на лицах торгующихся.
— Сорок три с половиной!
— Шестьдесят четыре!
— Сорок шесть!
Наступила короткая пауза. Двое смотрели друг другу в глаза, побагровевшие руки были готовы разойтись.
— Бэнэмунэс парнусэ? — спросил Глоберман.
— Бэнэмунэс парнусэ, — согласился мясник.
Они расступились, потирая избитые ладони.
— Ладно, — протянул мясник, — получай семь с телки, грабитель.
— Пятьдесят девять лир, — сказал Глоберман.
Мясник отсчитал деньги, Сойхер снял с коровы свою веревку, смотал и повесил на плечо.
— Когда я услышал: «с половиной», то сразу понял, что все закончится бэнэмунэс парнусэ, — сказал Глоберман, когда мы уехали.
— Ты знаешь, что такое бэнэмунэс парнусэ? — спросил он на обратном пути.
— Нет.
Сойхер кивнул головой.
— Открой уши и слушай. Бэнэмунэс парнусэ — это честный заработок. Если мы с мясником не сходимся в цене, он говорит, сколько навара мне причитается за эту корову. Если я купил ее за пятьдесят две лиры, а он сказал, что бэнэмунэс парнусе — семь, то мне с него причитается пятьдесят девять лир, понимаешь?
— Так почему бы тебе не сказать, что купил ее за пятьдесят пять?
— Врать нельзя.
— Нельзя врать? Этому учил тебя твой отец?
— Флейш хендлер, ун фиш-хендлер,[58] ун перд-хендлер[59] — все эти занятия не для честолюбивых, но они переходят от отца к сыну, — сказал Глоберман, — поэтому, если ты хочешь быть а-сойхер, то должен знать, что и у нас есть принципы. Мы врем повсюду: обвешиваем, скрываем возраст и болезни скотины, мы поим ее водой, кормим солью, держим впроголодь и перекармливаем, даем слабительное, втыкаем гвозди в копыта и делаем глат на собственной заднице, но в бэнэмунэс парнусэ врать нельзя!
Глава 2
Мне нравились эти поездки и сойхеровские поучения, однако торговля меня совсем не привлекала. Я читал много книг, помогал Рабиновичу по хозяйству, возобновил свои наблюдения за воронами и сблизился с одной девушкой из соседнего сельскохозяйственного училища. Она казалась мне настолько плодовитой и поэтому опасной, что я не позволил ей даже дотронуться до меня ниже пояса.
В те дни я впервые подружился с бессонницей, непонятно откуда взявшейся, снаружи или изнутри. Мама всегда говорила, что Ангел Смерти весьма пунктуален и на него всегда можно положиться, однако Ангел Фон Шлафф, не в пример своему коллеге, забывчив и рассеян. Я использовал свою бессонницу для подготовки к занятиям в университете. Ночи напролет надо мной раскачивалась потемневшая oт времени деревянная канарейка, и маленькая лампа горела у моего изголовья, пока я читал.
Иногда, ближе к утру, когда книга наконец вываливалась из моих рук и я засыпал, дверь открывалась. Это был Рабинович, занятый бесконечными поисками косы. Не обращая на меня спящего никакого внимания, он копошился в шкафу и обшаривал кухонные ящики, попутно открывая все подворачивавшиеся под руку коробки и банки.
— Что ты все ищешь, Моше? — спрашивал я, хотя ответ мне был прекрасно известен.
— Дер цап, — отвечал он.
В голосе Рабиновича, сочетающем в себе силу и достоинство, уже тогда слышался пророческий оттенок слабоумия, которому суждено было его поразить в старости.
— Дер цап, — снова повторял он, — где коса, которую срезала мне мама? Моя Тонечка случайно не говорила тебе, куда она ее спрятала?
Даже теперь, когда коса уже найдена, он, как прежде, ищет ее по ночам, и каждый раз, будто в первый, я чувствую, как от его слов холодок пробегает у меня по спине.
Странно слышать, как такой пожилой человек говорит: «мама», но я не перечу ему и не напоминаю, что родился через много лет после смерти его Тонечки. Зачем смущать человека под конец жизни столь незначительными подробностями? Сначала косу укрывала от Моше его мать, затем — жена, а теперь собственная старческая дырявая память.
Яакова Шейнфельда и Глобермана давно нет, мама умерла, а Моше Рабинович все живет. Его память ослабла, тело отяжелело, но руки до сих пор сохранили цепкость стальных клещей. По вечерам, как охотник, смахивающий пыль с чучела убитого льва, Моше ходит вокруг пня огромного эвкалипта, срубленного им когда-тo, деловито обрывая новые зеленые побеги.
— Так тебе и надо, убийца, — бормочет он потрескавшемуся обрубку, — умереть ты не умрешь, но вырасти снова не сможешь.
Затем он усаживается на пень и кладет на колени деревянную доску, усыпанную кривыми и ржавыми гвоздями, которые он подбирает на улице. Я уже привык к этому зрелищу, однако каждый раз не верю своим глазам, когда вижу, как старик Рабинович, зажимая в толстенных пальцах гвозди, одним движением распрямляет их и складывает в отдельную горку. Затем он начищает их песком и машинным маслом, пока гвозди не начинают блестеть, как новенькие.