— Никакой другой подарок не идет в сравнение с хорошей едой! Деньги заканчиваются, одежда изнашивается, игрушки ломаются, но добрый ужин, покидающий тело так быстро, остается в памяти навсегда! — сказал Яаков Он, как и Сойхер, говорил достаточно громко, чтобы быть услышанным всеми присутствующими.
Глава 5
Странная птица, — говорили про Яакова Шейнфельда в деревне.
Он жил уединенно, в маленьком домике с палисадником, когда-то ухоженным, а теперь наполненным громоздящимися в беспорядке пустыми клетками. Это все, что осталось от многочисленной, уже разлетевшейся стаи канареек.
Свою часть деревенского поля Шейнфельд передал правлению — в общее пользование, птичник закрыл, а жену свою, что ушла от него, забыл.
Ее звали Ривка. Я знал, что она бросила Шейнфельда из-за моей матери. Мне ни разу не довелось увидеть ее, но по общему мнению она была самой красивой женщиной деревни.
— Деревни? — отмахивался Папиш. — Да что там — деревня! Всей страны! Всей планеты! Одна из самых прекраснейших женщин в мире, во все времена!
Папиш-Деревенский был фанатичным почитателем женской красоты. У него дома была собрана целая коллекция художественных альбомов, которые он перелистывал гладящими движениями чисто вымытых рук и вздыхал, повторяя: «Шейнер фон ди зибен штерн».[10]
Образ Ривки, далекий и прекрасный, навсегда отпечатался в памяти деревенских жителей. Даже после того, как она оставила деревню, снова вышла замуж и вернулась в старости вдовой, успев вновь заполучить Яакова перед самой смертью, о ней все еще вспоминают здесь.
С приездом каждой миловидной гостьи в деревню или при рождении на редкость красивой девочки из недр памяти невольно всплывает прекрасное лицо той, что жила здесь, была обманута, ушла и оставила нас «копошащимися в собственном уродстве, скуке и черной земле», но словам Папиша.
Уже тогда, в возрасте двенадцати лет, во мне начало зарождаться, поначалу неясное и туманное, а с годами отчетливое до боли, сознание того, что я — причина одиночества и горя, обрушившихся на Яакова.
Поступи я тогда иначе, моя мать ответила бы на его назойливые ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.
Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.
Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.
— Как тебя зовут? — смеялись малыши.
— Как зовут твоего отца? — дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя догадки, кто из троих мой настоящий отец.
Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»
Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»
Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.
— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.
Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.
На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.
Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.
Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце — восторгом.
— Что ты там стряпаешь, Яаков? — спросил я.
— Твой подарок, — ответил Шейнфельд. — Там, в кастрюлях.
Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.