Меир Шалев
НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ
И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.
УЖИН ПЕРВЫЙ
Глава 1
В теплые дни от стен моего дома исходит слабый запах молока. Стены оштукатурены и выбелены, пол застлан циновками, но из щелей в углах и трещин в полу упрямый запах настигает меня, будоражит ароматом древней любви.
Мой дом когда-то служил хлевом — жилищем лошали, ослицы и нескольких дойных коров. Широкая дубовая дверь была опоясана железным засовом. Поодаль от бетонных яслей возвышались жестяные молочные бидоны, а на стене висела воловья упряжь.
И жила в хлеву женщина — здесь работала, спала, мечтала и плакала. Здесь, на застланном мешками полу, родила она сына.
Голуби разгуливали по крыше, а между балками порхали неутомимые ласточки, всецело поглощенные обустройством своих глиняных гнезд. Столь нежен был трепет маленьких крыльев, что и теперь отголоски его смягчают морщины, проложенные по моему лицу возрастом и усталостью.
Утреннее солнце высвечивало на стенах хлева ярко-желтые квадраты окошек и золотило пылинки, танцующие в воздухе.
Роса собиралась на крышках бидонов, а меж охапок соломы маленькими серыми молниями шмыгали полевые мыши.
Ослица, по словам моей матери, была весьма буйного нрава и незаурядного ума и даже во сне лягалась, а когда ее пытались оседлать, мой Зейде, она мчалась к железной перегородке, на согнутых ногах проносилась под ней на свободу, и если не спрыгнуть с нее, майн кинд,[1] то тогда тяжелая железная балка била тебя в грудь и опрокидывала наземь. И воровать у лошади ячмень умела ослица, и смеяться громко, и бить копытом в дверь, выпрашивая сладости.
Исполинский эвкалипт высился во дворе, раскинув пахучие шелестящие крылья листвы. Никто не помнит, кто его посадил, вполне возможно, что его семя занесло в нашу деревню ветром. Он был старше и выше всех своих собратьев из соседнего эвкалиптового леса, и стоял здесь, и ждал еще задолго до появления деревни. Я не раз забирался наверх по его стволу, а причиной тому были вороны, гнездившиеся на самой его верхушке. Уже тогда я любил наблюдать за укладом их жизни.
Мамы давно нет, и срублен великан-эвкалипт, хлев превращен в дом, а вороны все летают, поколение сменяет поколение, обращаясь в прах и вылупляясь вновь. Эти вороны и мамины рассказы, этот хлев и эвкалипт, все они — живые картины моей памяти, вечные спутники мои.
Дерево было метров двадцати высотой, на самой верхушке его гнездились вороны, а пониже, на более толстых ветвях, виднелись останки «хижины Тарзана», выстроенной детскими руками задолго до моего рождения.
В архивных аэроснимках британских военно-воздушных сил и в рассказах деревенских старожилов эвкалипт предстает как живой, но сегодня о нем напоминает лишь необъятный пень. Дата его срубки выжжена на могучем боку, как день смерти на кладбищенском мраморе: 10 февраля 1950 г. Моше Рабинович, человек, которому принадлежал хлев — моё жилище и по сей день, тот, кто завещал мне свою фамилию и хозяйство, вернувшись с похорон моей матери, наточил топор и казнил дерево.
Глава 2
В течение трех дней рубил Рабинович дерево.
Снова и снова взмывал огромный топор и спустя мгновение обрушивался вниз. Методично, по кругу рубил человек, с натужным стоном замахивался и на выдохе бил.
Угрюмого Рабиновича, широкоплечего и приземистого, с короткими и массивными руками, и по сей день прозывают у нас в деревне «Рабинович-Битюг» — за его необычайную силу и выносливость. Вот уже третье поколение деревенских детей играет с ним в вечного «лютого медведя». Одной ручищей он обхватывает сразу три детских запястья, а ребятишки, визжа и хохоча, безуспешно пытаются высвободиться из железной хватки.
Летели вздохи и щепки, капали слезы и пот, снежинки крутились вокруг. Несмотря на извечные разногласия по поводу деталей любого из происшествий, упоминаемых в деревенской летописи, в памяти всех жителей, даже младенцев, совершенно отчетливо запечатлелись мельчайшие подробности тех дней, той мести:
Дюжину полотенец сменил Рабинович, вытирая лицо и шею.
Восемь деревянных топорищ он поломал и поменял на новые.
Двадцать четыре литра воды он выпил и шесть чайников чая.
Каждые полчаса он высекал тучу искр, затачивая лезвие топора о крутящийся точильный камень.
Девять буханок хлеба с колбасой сьел он и ящик апельсинов.
Семнадцать раз он в бессилии падал на снег, шестнадцать раз вставал и снова бил.
Тридцать два зуба его были крепко стиснуты, десять пальцев судорожно сжаты, и беззвучные рыдания клубились на морозе, покуда не раздался оглушительный треск ломающегося ствола. Зрители шумно выдохнули, будто в зале деревенского клуба внезапно потушили свет, только громче и испуганнее. Затем послышались панические крики и топот убегающих ног, а вслед за ними грянул грохот смерти, который невозможно ни определить, ни сравнить с любым другим звуком, лишь описать то, чем он был: шум падения и гибели большого дерева, и кто слышал его — не забудет никогда: скрежет раскола, рев падения и жуткий удар оземь.
Пo-иному звучит человеческая смерть, но ведь и при жизни человек и дерево звучат по-разному… И уж совсем по-разному звучит тишина, которую оставляют они после своего ухода.
Молчание рухнувшего дерева покрыло все вокруг темным полотном тишины, мгновение спустя разорвавшимся на части от пронзительных порывов ветра, криков людей и животных. Со смертью моей матери в мир пришла другая тишина, светлая и пронзительная, — стоит, смотрит хрустальными глазами и не тает.
Она всегда со мной, поодаль от других звуков — не заглушает, но и не сливается с ними.
Глава 3
Эту песню я выучил еще до того, как мне стал понятен ее смысл. В ней рассказывается о матери, ощипывающей гусиные перья, чтобы сшить своему сыну пуховую перинку.
Многие матери, я думаю, пели своим сыновьям эту песню, изменялось лишь имя мальчика. Зейделе — речь идет обо мне. И это не прозвище, а имя, мое настоящее имя. «Зейде» на идиш означает «дедушка» — так я был назван матерью при рождении.
Я всегда хотел поменять его, но так этого и не сделал. Сначала смелости не хватало, потом — сил, и в конце концов мы смирились друг с другом и оставили эту затею.
Я был трехмесячным младенцем, когда мама пела мне эту песню и вышивала розовое покрывало, но все же мне чудится, будто я помню отчетливо те ночи. Зимы, проведенные в хлеву у Рабиновича, были холодны, поэтому еще с лета мама договорилась с нашим соседом по имени Элиэзер Папиш, разводящим гусей, и в обмен на ryсиный пух скроила не одну перинку и ему, и его домочадцам.
Элиэзер Папиш, кстати, звался у нас Папиш-Деревенский, чтобы не путать его с богатым братом, Папишем-Городским, державшим в Хайфе лавку рабочих инструментов и стройматериалов. Возможно, я еще упомяну его в своем повествовании.
Итак, меня зовут Зейде, Зейде Рабинович. Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. Мамины руки всегда приятно пахли лимонными листьями, а вокруг головы был повязан синий платок. Она была туга на левое ухо и всегда сердилась, когда кто-то пытался обратиться к ней с этой стороны.
Имя моего отца неизвестно, хотя трое мужчин считают меня своим сыном.
От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и русые волосы.
От Яакова Шейнфельда — добротный дом, посуду, опустевшие клетки канареек и покатые плечи.
От Глобермана, торговца скотом, именуемого попросту Сойхер,[2] я унаследовал «книпале»[3] с деньгами и огромные ступни.
Вдобавок к сложностям моего происхождения мое имя доставляло мне массу неудобств. Я не был единственным ребенком в деревне, рожденным от неизвестного либо чужого отца, но в целом свете не было мальчика по имени Зейде. В школе меня дразнили «Мафусаилом» и «старикашкой». Всякий раз, когда, возвращаясь домой, я сетовал на данное мне имя и вопрошал: «За что?!» — моя мать объясняла просто: