Что бы там ни было, Менахем никогда не полагался на то, что ветер перенесет пыльцу с дерева на дерево, и оплодотворял деревья собственными руками. В конце лета он взбирался по лестнице на мужские деревья, стряхивал ароматную пыль в бумажные пакеты и торопливо посыпал ею ветки «самок». После всех этих процедур от него еще долго исходил сильный и стойкий запах семени, который смущал соседских жен, забавлял их мужей и сводил с ума тетю Бат-Шеву.
Она необычайно любила своего мужа и пребывала в непоколебимой уверенности, что все женщины вокруг заглядываются на него. Справедливо опасаясь, что запах семени привлечет к мужу других соперниц, тетя Бат-Шева часами отдраивала несчастного щеткой под струями горячей воды так неистово, что под конец тот, красный, как вареный рак, кричал от боли. Однако все старания пропадали впустую, и запах ничуть не ослабевал, поэтому каждая женщина, взглянувшая на дядю Менахема хотя бы мельком, немедленно подпадала под категорию «шлёха». Поскольку деревня была маленькой, а ревность — огромной, полку «шлёх» все прибывало, и гнев тети Бат-Шевы перекипал через край.
— Муж вроде моего должен замолкать весной, назидательно повторяла она. — Вообще-то ему было бы невредно помолчать круглый год, но в особенности полезно закрыть рот весной, а не заниматься тем, что у него так хорошо получается, — зубы заговаривать да откровения откровенничать. Ведь эти шлёхи так и шастают вокруг…
Как в воду смотрела тетя Бат-Шева. На третий год супружества у дяди Менахема обнаружилась какая-то странная форма аллергии, не сопровождавшаяся, впрочем, ни чиханьем, ни чесоткой со слезами, а лишь временным, но полным параличом голосовых связок. Тоня в свое время шутливо пожурила Бат-Шеву, что она, мол, заговорила мужа, но та все отрицала.
— Зачем женщине заниматься такими вещами? Именно для этого есть Господь Бог на небе, — Бат-Шева улыбнулась безмятежной улыбкой того, чьи дела вверены в надежные руки.
Как бы там ни было, раз в год, между праздниками Пурим и Песах, дядя Менахем просыпался и понимал, что не может издать ни звука. Когда это произошло в первый раз, попытавшись заговорить и не услышав собственного голоса, он подумал было, что оглох, но вскоре понял, что дело не в слухе. Поначалу вынужденное молчание превратило Менахема в нетерпимого и вспыльчивого человека, а Бат-Шеву, его жену, сделало удовлетворенной и безмятежной. По прошествии времени, когда дядя Менахем пообвыкся и наладил общение с окружающими при помощи записочек, тетю охватила новая волна ревности и подозрений. Теперь она стала опасаться, что весенняя немота ее мужа сделает его еще более изобретательным и подкинет ему пару-тройку новых приемчиков общения со «шлёхами».
— Он у меня та еще птица, — любила повторять Бат-Шева.
Однажды, когда мне было шесть или семь лет, я сказал Менахему, что знаю, в чем разница между ним и Шейнфельдом.
— В чем же, Зейде? — спросила записка дяди Менахема.
— Вы оба птицы, — заявил я, — только Шейнфельд — странная птица, а ты — та еще…
Мама улыбнулась, Наоми прыснула в кулак, плечи дяди Менахема затряслись, и его рука вывела на бумажке: «Ха-ха-ха!»
— Отними у мужчины слова, — говаривала Бат-Шева, — и он примется скакать и кривляться, будто обезьяна в цирке.
Но Менахем не скакал и не кривлялся, а, напротив, как-то притихал и уходил в себя, глубоко-глубоко, что вообще характерно для худощавых мужчин на исходе лета, когда дни начинают укорачиваться. А еще у дяди Менахема появился некий вызывающе-самоуничижительный оттенок в юморе, как это часто бывает у немых. «А мне не нужно бубнить вашу скучную агаду![39]» — гласила табличка, которой дядя Менахем весело размахивал перед носом у всех собравшихся в ту пасхальную ночь. Одед, Наоми и все трое сыновей Менахема и Бат-Шевы покатились со смеху. Даже Моше, при встрече обнявший брата со словами: «Видишь, Менахем, наш первый седер без Тонечки», — увидел табличку, вытер глаза и неловко улыбнулся.
— Менахем тоже считает, что тебе нужно поскорее жениться, — говорила Бат-Шева, а брат, сидевший рядом, утвердительно кивал.
Целый вечер Моше и Бат-Шева развлекали честную компанию песнями со старой родины, Менахем барабанил по столу, а Одед, найдя афикоман,[40] загадал желание «Чтобы мама вернулась».
Моше поперхнулся и побелел, как полотно, а Менахем подошел к мальчику, дружески похлопал его по затылку и написал: «Это очень хорошее желание, Одединю, по пока что ты получишь складной ножик».
Глава 19
Иногда Моше просил у Бога заболеть и ослабеть, так как с болью ощущал резкий контраст между своим цветущим здоровьем и трауром души.
Бывали минуты, когда он молил о смерти, но она не шла к нему, наоборот, после Тониной гибели его сила лищь удвоилась, подобно бесстыжим побегам, неуместно зеленым и свежим, прорастающим из сухой могильной земли. Раны на теле полностью затянулись, и, что постыдней всего, потихоньку зарастала рана душевная. Появились явные признаки всем известного «расцвета вдовцов», так легко распознаваемого, когда речь идет о ком-то другом.
Его говор, обычно косноязычный и медлительный, стал более плавным и непринужденным, и даже плешь заколосилась, хотя это напоминало скорее не густую юношескую гриву, а младенческий пух, лишь отчасти оттенявший блеск лысины.
Моше настолько окреп, что вернулся к ежедневному крестьянскому труду. Он копал, подрезал, удобрял и собирал, а вечером, после дойки, вскинув на могучее плечо коромысло, сооруженное из отреза железной трубы, уносил бидоны с молоком на ферму. Затем он отправлялся за детьми, обедавшими у начальника склада.
Бухгалтер-альбинос приподнялся, здороваясь с ним, но он лишь промычал в ответ что-то неопределенное. Рабинович сторонился всего, что отклонялось от привычного распорядка вещей в мире, а бухгалтер, со своими совиными привычками и странной внешностью, вызывал у него неловкость. Но альбинос вовсе не прилагал никаких усилий, чтобы кому-нибудь понравиться. Он возился с канарейками, делал свою работу и никого не беспокоил. Раз в неделю к нему приезжал деревенский кассир с тележкой, нагруженной квитанциями и бланками, и стучал в дверь. Оконная занавеска слегка отдергивалась, и в образовавшейся щелке появлялось лицо бухгалтера.
— Пожалуйста, потише, не пугайте бедных птиц, — предупреждал он громким шепотом.
После ухода кассира альбинос затачивал карандаш, склонялся над кипой квитанций и корпел, подсчитывая убытки и доходы внешнего, залитого солнцем, мира. В дневное время, когда бухгалтер укрывался от солнечных лучей за затворенными ставнями, его одиночество скрашивало пение канареек. Только к вечеру, когда уставший желток солнца присаживался на минутку отдохнуть на горизонте перед тем, как исчезнуть за ним, он выходил из своего убежища размять кости и подышать свежим воздухом. Вначале приоткрывалась дверь, рука в черном рукаве, беспокойная и вздрагивающая, как мордочка крота, внюхивалась в вечерний воздух, определяя, насколько остыла земля от дневного зноя. Когда рука убеждалась, что все в порядке, следом за нею осторожно вылезал весь альбинос в черных очках, обращенных на угасающее светило. Он вновь исчезал в дверном проеме и минуту спустя торжественно выносил из дома клетки с канарейками, будто выводил на прогулку своих собак. Развесив их во всю длину старого буксировочного троса от грузовика, натянутого между углом дома и стволом близлежащего кипариса, альбинос усаживался в кресло-качалку. Он умещал на коленях поднос, на котором стояла тарелка с аккуратно нарезаными четвертинками огурца, кислым творогом и кусочками селедки, а также бутылка с пивом и потрепанная книга, неизменно вызывавшая тихие вздохи восторга и слезы умиления в его розовых глазах.
Отсутствие матери стало понемногу сказываться на детях. Одед писался по ночам, а Наоми исхудала.
— Наоминька совсем ничего не кушает, — пожаловалась Моше жена директора склада.
— У них еда невкусная, — оправдывалась Наоми по дороге домой.
— Скажи мне, чего бы ты хотела, и я попрошу ее приготовить, — проговорил Моше после некоторой паузы.
40