В день моего призыва в армию Яаков подкараулил меня неподалеку от дома и предложил пройтись с ним на кладбище, на могилу матери.
— Не морочь мне голову, Шейнфельд!
Я был достаточно взрослым, чтобы прочесть выражение боли и обиды на его лице, однако не настолько, чтобы раскаяться или просто извиниться. Он отступил назад, словно получил пощечину.
— Ты смотри, будь осторожен, Зейде, и не открывай своим начальникам значения своего имени, а то еще пошлют тебя по ту сторону границы на разные опасные задания.
Я засмеялся и заверил, что он напрасно волнуется, но советом все-таки воспользовался. Никто так и не узнал, что означает мое имя, даже после аварии, из которой я, как обычно, вышел без единой царапины. Джип, на заднем сидении которого я задремал, перевернулся, а офицер запаса, пузатый и седоволосый, развлекавший меня в начале поездки фотографиями внучек, был раздавлен обломками и погиб. Ударом меня вынесло в ближайшую канаву, но чудесным образом я остался цел и невредим.
С самого начала службы у меня обнаружились способности к стрельбе, о которых я раньше и не подозревал. С успехом закончив школу снайперов, я остался в ней инструктором. Школа располагалась в приземистом, чисто выбеленном здании, утопающем среди эвкалиптов, сильный запах которых бередил память и навевал тоску.
Заброшенные вороньи гнезда темнели среди ветвей, а когда я спросил, почему птицы оставили насиженные места, один из инструкторов, ухмыльнувшись, пожал плечами:
— Если бы ты был птицей, разве остался бы жить рядом с базой снайперов?
Дни проходили в сознательном одиночестве, я был занят пальбой по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. Монотонные будни мои были заполнены бесконечными настройкой и пристрелкой прицелов, зарядкой опустевших магазинов и писанием писем, часть которых я отправил Наоми в Иерусалим, остальные же оставил у себя и сохранил.
Я умею писать одинаково хорошо обычным способом и зеркальным. Когда у меня обнаружился этот странный талант, Глоберман заметил, что, возможно, ни один из них троих отцом мне не приходится, а на самом деле я сын какого-то другого, четвертого мужчины.
Я быстро освоил и полюбил упражнение, которое мне показал Меир, муж Наоми. Оно называется «бустрофедон», или «шаг быка». Это когда одну строчку пишут обычно, справа налево,[44] а следующую, наоборот, слева направо, и так далее, будто бык по полю плуг тянет — идет, а потом поворачивает назад вдоль прежней борозды. Я слегка увлекся, практикуясь, пока Наоми не взмолилась писать ей письма по-человечески, чтобы не приходилось читать их, часами стоя у зеркала.
Наоми посылала мне посылки с замечательными маковыми пирогами, а также письма со смешными рисунками и новостями о муже Меире и их маленьком сыне, которые меня мало интересовали.
Яаков тоже писал мне письма, короткие и нечастые, исписанные мелкими старческими каракулями и пестрящие забавными ошибками, которые он допускал не только в разговоре, но и на бумаге.
Глоберман, по своему обыкновению, посылал мне деньи, добавляя на каждой банкноте, прямо под портретом Бен-Гуриона, собственную роспись, а иногда даже умудрялся поместить короткое послание из двух-трех слов.
Моше ничего мне не посылал, но на исходе каждой субботы, когда я возвращался на военную базу, он провожал меня до самой молочной фермы. Поскольку к тому времени я обогнал Моше почти на целую голову, он неловко, снизу-вверх обнимал меня на прощание, затем стискивал мою ладонь своей шершавой медвежьей лапой и захлопывал за мной дверь кабины молоковоза.
В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я демобилизовался из армии, сдал под расписку свой снайперперский маузер и оптический прицел и, вернувшись домой, вежливо отклонил предложение Глобермана заняться торговлей говядиной.
— Это хороший бизнес, Зейде, — сказал он тогда, — к тому же эта профессия должна переходить от отца к сыну. Ты у меня станешь «а-файнер[45] сойхер», наследник семейных традиций…
При всей моей симпатии к Глоберману, мне хотелось следовать совсем другим семейным традициям. Но с другой стороны, он был щедрым отцом и завораживающим собеседником, неисчерпаемым на притчи и меткие определения, так что иногда я охотно помогал ему в делах.
— Мама перевернулась бы в могиле, если бы узнала, что я был с тобой на бойне.
Мы ехали в его древнем зеленом грузовике по неровной проселочной дороге, и на протяжении всего пути из Сойхера градом сыпались поучения и воспоминания.
— Гиб а-кук,[46] Зейде. Здесь когда-то был лагерь военнопленных. Там, на холмике, стояла их кухня, а эти белые кирпичи, которые ты видишь, — это все, что осталось от печной трубы. Целыми днями они танцевали или готовили еду, а из трубы этой валил такой ароматный дым, что слюнки текли. В заборе был лаз, о котором все знали, через него-то эти лоботрясы и выходили наружу, не беспокоя своих сторожей. Ты спроси лучше у Шейнфельда, — хитро подмигнул Сойхер, — он был знаком с итальянцами ближе, чем я.
По лукавству, проскользнувшему в его голосе, я понял, что Глоберман проверяет меня, и ничего не ответил. Грузовик подскакивал на выбоинах, отчаянно скрипел старыми рессорами, а несчастную корову, стоящую в деревянном ящике кузова, кидало из стороны в сторону. Глоберман был отвратительным водителем. Он вихлял по дороге во всю ее ширину, сбивая на своем пути столбы, деревья и животных, бывших недостаточно проворными, чтобы вовремя убраться с его дороги.
Много лет назад Одед пытался обучить его вождению и с тех пор не раз предупреждал меня:
— He садись с Глоберманом в машину — он почему-то уверен, что рукоятка переключения скоростей — это маслобойка.
Как-то Сойхер спросил, не было ли у меня в армии цацкес.[47]
— Я не очень люблю цацкес, — ответил я.
— Как у нас говорят, на каждый товар есть свой купец. Реувену досталась цацке, Шимону досталась клавтэ,[48] а Леви — балабустэ.[49] Может, пришло время подыскать тебе какую-нибудь цацке поздоровее, с ляжками, как у годовалой телки? Такую, чтоб обхватила тебя ногами и смеялась и все твое тело пело бы, как птица… Когда-нибудь ты научишься разбираться в мясе и поймешь, о чем я сейчас толкую, а пока молись, чтоб она тебе встретилась.
— А если не встретится?
— Встретится, встретится, на каждый горшок находится крышка.
Деньги и кровь были родной стихией Глобермана, они же сделали его весьма категоричным, в особенности в том, что касалось чревоугодия и флирта.
— Все заблуждаются! — горячился он. — Самая красивая женщина может быть и полной дурой, и редкой умницей, потому что женщинам красота дается вместе с умом, а мужчинам — с глупостью.
Сойхер повернулся ко мне, многозначительно улыбаясь, я улыбнулся в ответ, а грузовик, который, казалось, только и ждал этого момента, съехал на обочину и с размаху врезался в придорожную яблоню. Глоберман отпустил длинное, смачное ругательство и заглушил двигатель.
— Кроме того, у женщин есть секреты, которые могут раскрыть только рука и глаз опытного флейш-хендлера,[50] — невозмутимо продолжал он в воцарившейся тишине. — Тебе двадцать два, пришло время знать такие вещи Если бы ты занимался тем, чем нужно, возился бы с мясом коров, а не их молоком, то научился бы этому. Обычно люди обращают внимание на глаза женщины, на ее губы, а кто посмелей, тот наблюдает, как раскачивается при ходьбе ее тухес и танцуют ее айтерс.[51] Только опытному мяснику известно, например, что у каждой женщины внизу спины, там, где должен быть хвост, есть такой маленький холмик жира. При первой же возможности, Зейде, скажем, когда будешь с ней танцевать, протяни руку и сделай «абисале тапн»,[52] вот так, — его проворная ладонь легонько похлопала меня по пояснице, — пункт[53] здесь. У мужчин там ничего нету, а у женщин по этому холмику можно определить, все ли в порядке с другим холмиком, тем, который спереди, в ган-эйден.[54] Он должен быть пухленьким, красивым и жизнерадостным, лакомый кусочек! Если же холмика нет — все тело какое-то безрадостное. И точка!
44
49