— Все коровы, в конце концов, попадают к сойхеру, — настаивал тот.
— Только не эта, — сказала Юдит. — Это моя корова.
— Все мы ваши, госпожа Юдит, — Глоберман нахлобучил картуз на голову, поклонился и отступил. — Все мы ваши и все попадем под конец каждый к своему сойхеру и каждый к своему шойхету.
Глава 13
— Так почему я влюбился в нее, ты спросишь? Я тебе объясню. В этой деревне, где работа всегда одна и та же и грязь всегда одинаковая; все те же пот, дождь и молоко проливаются каждый день и ничего никогда не меняется — как же я мог не влюбиться в нее? Каждый год все повторяется. Почки набухают, бутоны расцветают в одно и то же время; посев, урожай, лето, зима… И вдруг в эти места приезжает женщина. Ты спрашиваешь, почему я полюбил ее, а я отвечу тебе вопросом на вопрос: «Разве это жизнь для еврея?» Вытащили нас из синагог, где мы изо дня в день повторяли все те же молитвы, и увезли нас на израильскую землю в Кфар-Давид, где тоже все повторяется! Я очень быстро понял, что в этих местах сегодня и завтра похожи, как родные братья. Ты ешь, Зейде, не отвлекайся, можно одновременно есть и слушать. Так вот — я не боюсь тяжелой работы и долго ждать умею, если нужно. Я, слава Богу, с малых лет работал, и терпения моего хватило бы на десятерых, потому что все Яаковы умеют тяжело работать ради своей любви. Семь лет для нас не больше, чем несколько дней. Тот, кто столько выстрадал ради любви, будет терпеливо относиться и к скотине, и к деревьям, и к самому времени. Ко времени, идущему по кругу, как сезоны года, и ко времени, идущему по прямой, как человеческий возраст. Но апельсины никогда не созреют к лету, а петух никогда не снесет яиц… Папиш-Дсревенский, с которым я никогда не соглашаюсь ни в чем, — ты ведь знаешь, что он считает меня идиотом, я считаю его очень умным, и оба мы ошибаемся — так вот, Папиш-Деревенский, пробыв здесь всего два года, спрашивал: «Что же происходит с нами, друзья? Что это за жизнь? Сколько можно любоваться каждый год, в один и тот же сезон, все теми же лимонами, которые растут на том же дереве?» Он сказал это как бы шутя, но на самом деле это очень тоскливо. Однажды Глоберман рассказал мне про двух городских женщин, гостивших в деревне, которые зашли в хлев поглазеть на телят. Стоят и смотрят туда, где у взрослого теленка, извиняюсь, уже кое-что болтается, и довольно приличных размеров. Потом одна открывает рот и спрашивает: «А что делают из молока этих телят?» Ну, что ты скажешь об этом, Зейде? А когда ребята вдруг закончили хохотать, вторая захотела показать, что она умнее, и говорит: «Глупая, у них еще нет молока, они же совсем маленькие!» Смешно, да? Вот ты смеешься, Зейде, а меня тоска берет, потому что как ни старайся — бык молока никогда не даст. Бывает, что уродится двухголовый теленок или цыпленок с четырьмя ногами, — такой гвалт поднимается! Люди приходят, спрашивают, фотографируют, но все четыре глаза вскоре закатываются, обе головки сникают, бедный уродец подыхает, гости разъезжаются, и всё возвращается на свои места — как было, так будет и дальше. И ты еще спрашиваешь меня, почему я влюбился в нее?
Он открыл дверцу печи, и оттуда пахнуло свежеиспеченным штруделем — горячим ромом, жженым сахаром, лимонной цедрой и печеными яблоками. Яаков вонзил лучинку в румяную корочку, вытащил ее, облизал и довольно усмехнулся. Он вытащил противень, орудуя тонкой и крепкой нитью, отделил от него шдрудель, который затем перенес на специальную подставку.
— Видишь? — пробормотал он. — Штрудель нужно остужать только на решетке, ни в коем случае не на блюде — чтобы он не расквашивался снизу, как тряпка.
— Где ты всему этому научился? — удивился я.
— Одно время у меня был работник, он-то и научил меня.
Яаков налил нам обоим по рюмке прозрачной и крепкой грушевой наливки, затем заявил, что yстал, и приказал мне не трогать посуду.
— Завтра придет уборщица, Зейде, она все уберет, — он обессилено упал на кровать.
— О чем ты задумался, Яаков?
— О свадьбе, — его голос задрожал, — о брачном союзе души и тела. Сосватать их труднее, чем мужчину с женщиной. В таком союзе развод невозможен, разве что самоубийство. Но что в нем проку? Душа и тело должны вырасти вместе, вдвоем, и состариться, как две дряхлые птички в клетке. Тело ослабевает, душа во всем раскаивается, но сбежать друг от друга они не могут. Остается только научиться прощать друг другу. Эта мудрость приходит, когда кончаются все остальные хохмэс.[109] Если же не можешь простить другому — прости хотя бы самому себе…
Он вздохнул и умолк. Я развалился в кресле рядом с ним, не зная, заговорит он снова или нет. Яаков лежал на спине, положив под затылок согнутую руку. К моему изумлению, вторая его рука внезапно поползла в штаны, также принадлежавшие в прошлом сэру Хаиму Грину, и остановилась на глубине, не оставлявшей сомнения в намерениях.
Заметив мой взгляд, он смутился и убрал руку, однако через несколько минут она снова оказалась в своем гнездышке, будто жила собственной жизнью. Мы оба почувствовали себя неловко, и Яаков сказал:
— Послушай, Зейде, так мне удобней лежать, ты уж не обижайся. И я, и он уже такие старые и дряблые — вот мы поддерживаем и утешаем друг друга. Сколько у человека друзей в моем возрасте?
Мы оба рассмеялись.
— Погляди на нее, — сказал Яаков, подремав несколько минут и проснувшись оттого, что я поднялся со стула. — Бывает, взгляну на эту фотографию и не могу вспомнить, кто это такая, ни запаха ее волос на подушке, ни прикосновения ее кожи к моей. Он исполнял любую ее прихоть, этот англичанин Грин. Увез ее, потом вернулся, купил этот дом и тут же умер, потому что ей захотелось побыть одной… В Англии он был важной шишкой, чуть ли не лордом, но в этой истории он сыграл очень небольшую роль. Сыграл и сошел со сцены, не жалуясь. В каждой пьесе актер играет лишь одну роль, маленькую или большую, но на протяжении жизни каждый из нас участвует во многих пьесах. Если поставить спектакль по жизни Папиша-Деревенского или Рабиновича — там мне отведено совсем немного места, зато в пьесе о твоей матери мне уготована роль чуть побольше. Однако никогда, Зейде, никогда не позволяй кому-то другому играть главную роль в твоей жизни, как это сделал я.
— Как он мог жить с ней после того, что позволил ей уйти? — удивлялся я. — Никак не могу понять.
— Не слышу, — проорал Одед сквозь рев мотора. — Что ты сказал, Зейде?
Я повторил свой вопрос, на этот раз — крича во весь голос, и он рассмеялся.
— Ты рассуждаешь, как ребенок. Ничего странного в этом нет. Что ему осталось после того, как канарейки улетели, а твоя мама не захотела его? А в Тив'оне его ожидал красивый дом, хорошее питание и костюмы покойного в шкафу. Добавь к этому уборщицу и таксиста, который возит его, когда ему захочется посидеть на автобусной остановке, и ждет, пока ему надоест сидеть и долбить свое: «Заходите, заходите!» На кухне у него висит фотография жены, а у постели — красивый портрет твоей мамы. Чего ему не хватает?
— И Ривка согласилась на это? — недоумевал я. — Зная, что он любит другую женщину?
— Любит другую, ну и что? — кричал Одед. — Пускай любит, кого хочет. Важно — не кого он любит, а с кем он живет.
Он заглушил мотор, издавший при этом измученный стон.
— Когда предчувствуешь конец, смотришь на все иначе, — прорезал внезапно возникшую тишину громкий голос Одеда.
Однако Яаков не предчувствовал конца, не посмотрел ни на что иначе, и любовь не покинула ни его души, ни тела.
— Теперь им наконец-то хорошо вместе, — гонорил он мне, поглаживая рукой у себя в штанах. — Теперь тело и душа прекрасно познакомились друг с другом. Я знаю, где у него болит, а оно знает, что меня мучает.
Глава 14
Ни свет ни заря Яаков поднимался и немедленно направлялся в птичник; менял воду в поилках, чистил клетки, составлял питательные смеси из фруктов, зелени, семян кунжута и свеклы, яичных желтков и скорлупы. Беспокойным он давал маковые зернышки, невеселых потчевал семенами гашиша, а охрипших — медом.
— По правде, Зейде, — сказал он мне как-то, — я не так уж и восхищался их пением. На воле, в лесу, есть птицы, которые поют куда красивей.