— От кого ты беременна? — спросила она у Юдит.
— А нафка мина, — ответила та, а затем добавила: — От самой себя я беременна, Наомиле, от самой себя.
— Ты помнишь, как ты родился? Помнишь, Зейде?
— Никто не помнит дня своего рождения.
— Зато я хорошо запомнила тот день, когда ты появился на свет. Я была здесь.
— Я знаю.
— Может, я останусь здесь, с тобой, и не поеду домой?
— Наоми, у тебя в Иерусалиме ребенок и муж!
Теплые запахи деревенской ночи доносились из открытого окна. Тихий шорох сброшенной одежды донесся из темноты.
— Не зажигай света, — сказала она, так как не могла видеть, что мои глаза зажмурены.
Наоми скользнула в мою постель.
— Как тебя зовут?
— Зейде, — сказал я.
Снаружи донеслась предрассветная песня дроздов, согревающая утренний морозный воздух.
— Твои глаза стали совсем голубыми, Зейде, — сказала она. — Открой их и посмотри сам.
Давняя тоска брызнула из ее глаз. Наоми поднялась с кровати проплыла по комнате белым силуэтом, едва различимым в темноте.
— Посреди урока я выскочила из-за парты и со всех ног побежала сюда. Она лежала на полу, а в воздухе пахло так, как пахнет от дяди Менахема осенью. Этот запах исходил от вод, которые отошли у Юдит. Он хорошо знаком всем женщинам и врачам.
— Не пугайся, Наомиле, и никого не зови, — прошептала Юдит. — Ступай домой и принеси чистых полотенец и простыней.
Ее лицо исказилось от боли.
— Не умирай! — закричала Наоми. — Пожалуйста, не умирай!
Юдит улыбнулась, и губы ее побелели.
— От этого не умирают, — сказала она, — только живут еще дольше…
Она рассмеялась сквозь стоны:
— Ох, и заживу же я теперь, Наомиле! Ох, и заживу!
В глиняных гнездах под крышей галдели и пищали, широко разевая красные глотки, голодные птенцы ласточек. В новом хлеву Рахель отчаянно мычала и билась лбом о деревянные перекладины стойла.
— А теперь, — сказала Юдит, — курвэ родит себе новую девочку.
Лежа на спине, она задрала платье над животом, прижала пятки к полу, раздвинула колени и приподняла ягодицы.
— Быстро! — приказала Юдит. — Постели подо мной простыню!
Наоми со страхом взглянула на ее раскрытую плоть, которая показалась ей кричащей.
— Что ты видишь, Наоми?
— Там будто стенка внутри, — прошептала девочка.
— Это ее голова. Сейчас она будет выходить, a ты не бойся, Наомиле, — это будут легкие роды. Только протяни руки и прими ее.
— Это мальчик, — сказала Наоми.
— И тогда она разорвала свое платье, — горячо шептала Наоми мне на ухо, — так, что все пуговицы отлетели, и все торопила меня: «Скорей, Наомиле, скорей! Я больше не могу, дай мне его!» Я уложила тебя ей на грудь, белую, как у голубки, и тогда она закричала!
До сих пор Юдит вела себя хладнокровно и решительно, а теперь, когда последние ночные крики рвались из ее груди и рта, Наоми стало страшно и захотелось убежать из хлева.
Она отступала, обтирая липкие руки куском мешковины, пока стена не поддержала ее, а потом стояла, не спуская глаз с женщины, которая извивалась в луже крови и кричала, сжимая сына в своих объятиях.
Шейнфельд, Рабинович и Глоберман пришли на брит[126] в своих лучших костюмах и не отходили от меня ни на минуту.
Яаков, тогда еще не умевший шить, купил мне несколько смен детской одежды. Моше Рабинович смастерил колыбель, которую, по желанию, можно было ставить на пол, либо подвешивать к потолку. Глоберман же, верный своим принципам, вытащил большую пачку банкнот, послюнявил палец и принялся раскладывать их на пять маленьких стопок, громко объявляя при этом: «Один ребенку, один маме, один папе, один другому папе, один еще одному папе…»
— Дай уже свой подарок и замолчи! — закричали на него Папиш-Деревенский и Папиш-Городской.
Глава 22
Если Ангел Смерти приходит и видит мальчика по имени Зейде, он тут же понимает, что здесь какая-то ошибка, и уходит искать себе кого-нибудь другого. Я же, еще в детстве уверовавший в магическую силу сноего имени, всегда был уверен, что стоит мне стать дедом — тут же появится Ангел Смерти, с лицом, покрасневшим от гнева, назовет меня моим настоящим именем и возьмет мою жизнь.
Я помню отдельные маленькие эпизоды, очень ясные, одни из моих первых воспоминаний. Однажды ночью я проснулся и увидел маму лежащей на спине. Была душная летняя ночь. Простыня скомкалась и сползла с нее, обнажив руки и грудь, лицо утратило свою обычную суровость, и даже вертикальная складка на лбу исчезла. Я встал, чтобы укрыть ее, а когда простыня вспорхнула над ней, мама потянулась и заулыбалась во сне, будто волна прошла по ее телу. Я вновь взмахнул простыней — слабый вздох вылетел из ее полуоткрытых губ. Koгда же я в третий раз взялся за краешек простыни, они неожиданно открыла глаза, ясные и холодные.
— Хватит, Зейде, иди спать.
— Но я хочу, чтоб тебе было приятно! — сказал я.
Я помню, как мама встала, взяла меня за руку и, уложив в кровать, вернулась в свой угол.
Еще я помню: когда мне было три с половиной, я пожаловался, что не умею читать весенние записки дяди Менахема, и Яаков научил меня всем буквам.
Я никогда не забуду вкуса тонких соленых ломтей сырого мяса, которым однажды угостил меня Глоберман.
Также я ясно помню Моше, играющего с нами в «лютого медведя», и тот первый раз, когда я упал с эвкалипта. Все присутствующие были уверены, что мне пришел конец, а когда я открыл глаза, ожидая увидеть Господа и ангелов, мама сказала: «Вставай, ничего не произошло».
Многие из ее историй проникли в мои воспоминания и слились с ними.
Ослица умерла от старости еще до моего рождения, однако я хорошо помню, как она повадилась воровать ячмень у лошади — когда та набирала полный рот зерен, ослица кусала ее за шею. Глупая лошадь пыталась ответить ослице укусом — зерна рассыпались по полу, и воровка проворно подбирала их губами.
— Я тоже это помню, — рассмеялась Наоми. — А еще я помню, как мы втроем ели гранаты. Вначале мы сидели на камне, а потом — на той бетонной дорожке, которую папа сделал для Юдит. И еще — как она посылала меня ловить голубей, а потом убивала их: сворачивала им шею двумя пальцами, пока не раздавался «кнак», закусывая при этом нижнюю губу — вот так…
Мы стояли под деревом — обычном месте вороньих сборищ на старом кладбище в Немецкой колонии[127] в Иерусалиме, и Наоми, смеясь, предложила соревнование в лазанье по деревьям.
— Ты у нас мастер по части падений, но залезу я, пожалуй, быстрей тебя!
А потом она добавила:
— Я должна навестить маму Меира. Может, пойдешь со мной, Зейде? Это здесь, недалеко.
Наоми всегда называла свою свекровь «мама Меира» или «госпожа Клебанов», поэтому я до сих пор не знаю ее имени. В саду у нее росли огромный розовый куст, старое миндальное дерево и целые заросли жимолости.
Этот розовый куст был не совсем обычным. Он был высоким, как дерево, а шипы его были величиной с кошачьи когти. Куст был настолько огромен, что давно перестал нуждаться в уходе и орошении, и столь пахучим, что люди в изумлении останавливались рядом с ним, а мошки теряли сознание в глубоких лабиринтах его лепестков.
Даже в дни засухи, когда все остальные клумбы и палисадники чахли и хирели от жажды, куст госпожи Клебанов, предмет ее гордости, зеленел во всей своей красе.
Она была вдовой, и, несмотря на все усилия поскорее состариться, ее лицо хранило отпечаток былой красоты.
— Я тебя помню, — сказала она, — ты сын работницы. Ты был совсем мальчиком на свадьбе Меира.
— Я тоже была на этой свадьбе, — пошутила Наоми, — меня вы не заметили?
— У тебя еще было такое странное имя… — пыталась вспомнить госпожа Клебанов.
— Меня зовут Зейде, — сказал я.
— И сколько же тебе лет?
Мне было тогда двадцать три.
— Человек твоего возраста по имени Зейде может оказаться только жуликом, — заявила госпожа Клебанов. — Скажи мне, пожалуйста, это правда, что вы жили в хлевy, с коровами… Ты и твоя мать, ведь правда?
126