— Ты едешь к нему? — без обиняков спросила Юдит.
— Я еду не к нему, — рассердилась Наоми, — и вообще, к кому это — «к нему»? Я еду к своей подруге, однако, возможно, навещу и Меира.
Одед подвез сестру в Иерусалим на своем молоковозе.
— Где же вы будете ночевать? — в его голосе чувствовалась сдерживаемая злость.
— На улице.
— Я спрашиваю, где тебе придется ночевать, так отвечай и не умничай!
— Я буду приставать к незнакомым мужчинам на улице, в особенности к тем, у кого золотые зубы и усы желтые от табака. Я буду проситься переночевать, а когда они скажут, что у них дома нет места, я буду говорить: «Это вовсе не беда, дорогой, мы вместо прекрасно поместимся в одной кровати…»
— Если скажешь еще хоть одно слово, я разверну машину и увезу тебя обратно в деревню!
— Ты не развернешь никакую машину и никого обратно не повезешь. У тебя в цистерне молоко скиснет
— Ну, и где твоя подруга? — спросил Одед после тpexчacoвoro молчания, когда рассвет занимался над Иерусалимом.
— Она вот-вот подойдет, — ответила сестра.
И действительно, скоро подошла подруга и забрала Наоми в свою однокомнатную квартирку в близлежащем Бухарском квартале города. Там их уже поджидал Меир. Он повел Наоми в рабочую столовую в Бэйт-Исраэль,[133] где подавали крепкий сладкий чай с острыми приправами.
Предутренний холод стоял в воздухе. Наоми сжала в ладонях горячий стакан, толстостенный и невысокий, совсем непохожий на тонкие русские чайные стаканы в доме ее отца.
Солнце взошло. Издалека доносился звон колоколов. Они купили несколько свежайших сдобных булок, и Наоми, не удержавшись, съела две еще по дороге к дому Меира. На улице Принцессы Мэри, круто сбегавшей вниз, Меир снял несколько зернышек кунжута, прилипших к уголкам рта Наоми: одно — осторожным прикосновением пальца, второе — легким дуновением, а третье — нежным поцелуем.
Комната, которую он снимал неподалеку от книжного магазина Людвига Майера, оказалась небольшой, но уютной. Главными ее украшениями были красный ковер — гордость Меира, а также низкая кровать с резной спинкой, которая пришлась весьма кстати.
— Ты просто дура, Наомиле, — сказала моя мать.
— Ты последняя, кто может давать мне советы, — ответила ей на это Наоми.
Потом я слышал, как они долго плакали на два голоса, а через несколько месяцев, весной тысяча девятьсот сорок шестого, в тени большого эвкалипта во дворе Рабиновича была сыграна свадьба.
Я помню странных гостей в диковинных нарядах, приехавших из Иерусалима и Хайфы, и стаю одичавших канареек, неожиданно спустившуюся к нам с неба.
А еще я помню большой граммофон, который Большуа принес на плече из цветной палатки, установил рядом с хлевом, на протяжении многих часов без устали крутя его бронзовую ручку и меняя пластинки.
Яаков не танцевал. Он сидел в сторонке, наблюдал за происходящим, а потом вдруг подозвал меня к себе.
В то время мне было шесть лет от роду. В тот день, на свадьбе Меира и Наоми, Яаков впервые обратился ко мне со взрослыми разговорами. Усадив меня к себе на колени, он произнес:
— Каждый человек, Зейделе, чувствует приближение собственной смерти — когда умирают его родители, затем — когда у него рождается ребенок, а потом — когда этот ребенок женится. Ты когда-нибудь слышал об этом?
— Нет, — признался я.
— Так вот, теперь ты знаешь.
Более всего, признаюсь, мне хотелось спрыгнуть с его колен и продолжить расхаживать меж столов, обращая на себя всеобщее внимание и восторг, имевшие материальное воплощение в конфетах, которые люди совали мне в руки, однако Яаков не выпускал меня из своих цепких объятий.
— А еще у тебя есть трое отцов, — продолжал он свои странные речи, — которые все умрут раньше тебя самого. К тому же у тебя есть специальное имя против смерти, зато детей, боюсь, у тебя никогда не будет. Это ты унаследовал от меня. У меня тоже нет детей, только часть одного маленького мальчика. Тридцать три и три десятых процента от тебя, Зейделе. Однако, когда ты родился, сынок, я плакал так, как плачет отец целого ребенка. Люди говорят, что отцы плачут от счастья, но это не так. От грусти мы плачем, потому что многих знаков, посланных Ангелом Смерти, мы не замечаем, зато этот… Это его возможность сообщить мужчине о том, что его очередь продвигается… Ну, Зейде, я чувствую, ты устал от моей болтовни, тебе, наверное, хочется играть и танцевать. Так беги, резвись, ведь сегодня свадьба — все должны плясать и веселиться…
Родственники Меира не сводили с меня своих городских, изучающих глаз, перешептывались при виде черного вдовьего платья тети Бат-Шевы и очень испугались, когда Рахель, посреди всеобщего веселья, неожиданно вышла из хлева и протрусила легкой рысцой в проходе, немедленно образовавшемся в толпе, переворачивая на своем пути все, некстати подвернувшееся, до самого места, где сидела моя мама.
Смущенным хихиканьем был встречен дядя Менахем, которого за три дня до свадьбы поразила его обычная весенняя немота, принявшийся раздавать гостям маленькие записочки, на которых было написано:
«У меня пропал голос, я — дядя невесты и муж этой красивой вдовы. Поздравляю!»
Менахем поманил меня пальцем. Добрая, большая рука по-дружески похлопала меня по спине, а затем сунула в руки записку:
«Пускай все на нас уставились, нам-то какое дело, а, Зейде?»
Мама Меира, надутая, как индюк, не переставала громко жаловаться на вонь, несшуюся из гусятника Папиша-Деревенского, и на грязь, прилипшую к ее каблукам.
В конце концов, неожиданно подошедший Глоберман схватил ее за запястье, рывком поднял с места и потащил танцевать. Лицо госпожи Клебанов побагровело от быстрых движений, а также от смущения, внезапно охватившего ее. Огромные ступни Сойхера с проворством хищников сновали вокруг ее туфелек и между ними; его рука бесцеремонно исследовала ее изогнувшийся от изумления позвоночник, а затем скользнула ниже, опытным движением оценивая упругость того самого холмика, роль которого так велика в определении качества товара.
— Не верьте возрасту, госпожа Клебанов, — шептал Глоберман. — Вы такая красивая, деликатная и аппетитная женщина… Разве дама с таким чудесным холмиком должна к себе так относиться?
Странный, манящий аромат исходил от Сойхера. Госпожа Клебанов не догадывалась, что это запах крови. Рука его вновь поползла кверху, ощупывая выступающие под платьем позвонки. Из ее уст вырвался тихий стон.
— С какой вы стороны? — пролепетала мать жениха, еще пуще раскрасневшись.
— Со стороны Рабиновича, — вежливо пояснил Сойхер.
— Вы его брат?
— Нет, — Глоберман был терпелив, — я отец его сына.
Он указал на меня пальцем.
— Поздоровайся с тетей, Зейде!
Двое детей, привезенных кем-то со стороны жениха, «маленькие буржуи», как прозвал их в своей записке дядя Менахем, в одинаковых синих беретиках и тяжелых полуботинках, пытались вырезать на мягкой коре эвкалипта свои имена. Мама подошла к ним вплотную и процедила сквозь зубы:
— Оставьте в покое дерево, маленькие гаденыши, а то я сейчас отниму у вас ножик и отрежу ваши уши!
Рахель замычала, дети убежали, а вороны, бесстрашные и наглые, шныряли меж столов, подбирая остатки еды.
Два дня спустя на горизонте показалась грозовая туча, хлынул ливень, обычный для конца месяца нисана, и вспыхнула первая серьезная ссора между мамой и Меиром.
Я не помню причины раздора, однако к утру вся одежда Наоми была запакована в дорожный чемодан, книги — в ящик из-под фруктов, и Одед, бледный, трясущийся от злости, отвез сестру и своего нового шурина в Иерусалим.
Во время всей свадьбы Большуа не сводил глаз с Рабиновича, наблюдая и запоминая каждый его жест. После свадьбы он прекратил свои попытки поднять камень и сосредоточил все свое внимание на Моше. К тому времени итальянец уже усвоил большинство его манер и привычек, однако никому, даже Яакову, своего искусства не демонстрировал.
В один прекрасный день, к концу праздника Суккот, когда дни уже коротки, а воздух наполняется запахом воды и первыми прикосновениями холодов, Большуа крался в темноте следом за Моше, возвращавшимся с молочной фермы. Рабиновича охватило странное ощущение, которое он затруднился бы выразить словами. Раз или два Моше боязливо оборачивался; вдруг затылок его похолодел, и он ощутил всей кожей, всем своим телом ее, Тонечку, отражение свое, сестру-близнеца, воскресшую из мертвых и идущую за ним следом.