Несколько дней спустя Большуа наведался к Ализе Папиш и одолжил у нее старенький «Зингер».[136]
— Дай ему, дай, — сказал Папиш-Деревенский, — обиженных Богом нельзя обижать.
Большуа вернулся домой, неся на плечах громоздкую швейную машинку. В последующие дни он сшивал между собой все раскроенные части. Платье понемногу приобретало форму, становясь все более великолепным, нарядным и пустым.
— Скажи, ты уже чувствуешь это? — спрашивал Большуа.
Яаков действительно ощущал всем сердцем, как платье жаждет облечь Юдит, прикоснуться к коже, наполниться, вобрать ее в себя — словом, всего того, чего так жаждал он сам.
Когда итальянец закончил сметку и, смеясь, предложил Яакову примерить платье, тот почувствовал, будто кожа его пылает, несмотря на прохладу материи. Из горла его вырвалось восклицание удивления и боли. Большуа позволил Шейнфельду оставаться в платье не более пары минут, затем усадил его за машинку, чтобы тот завершил начатое.
Глоберман, разгадав тайные замыслы итальянца, был чрезвычайно заинтригован, что сделало его остроты еще более едкими. Несмотря на это, Сойхер снабдил Шейнфельда брошюрой «Полезные адреса», содержавшей преимущественно имена бакалейщиков-оптовиков.
Во время Войны за независимость Сойхер пожертвовал на нужды армии свой зеленый грузовик и не раз потом повторял, что ради победы он готов снять с себя последнюю рубашку, однако в тяжелые послевоенные дни Глоберман вновь стал самим собой.
Он сколотил целое состояние, продавая в рестораны контрабандное мясо, не забывая при этом и о чиновниках в министерстве. Таким образом, он был прекрасно осведомлен о всех тех, у кого можно было приобрести продукты самого лучшего качества. Вдобавок Глоберман пообещал, что лично проследит за закупкой, выторгует скидку и даже одолжит все необходимые столовые приборы «дрезденских и пражских мастеров», чем невольно подтвердил правдивость слухов о своем легендарном мародерстве в домах интернированных немцев-тамплиеров.
— Помогать тебе — совсем не в моих интересах, — повторял Сойхер. — Но в моем возрасте, Шейнфельд, любопытство иногда сильнее, чем любовь.
С утра до вечера Яаков был занят танцами, шитьем и готовкой. Он поливал, удобрял и пропалывал грядки, добираясь до постели лишь к полуночи. Временами он проваливался в сон, просыпался и не мог заснуть до самого утра — лежал, то закрывая, то открывая глаза и бормоча в полудреме: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ», будто бык бредет по стерне.
Сантиметр за сантиметром легли на ткань последние аккуратные стежки, и вот наконец платье было готово.
Большуа благоговейно разгладил его, а затем сложил его в длинную белую картонную коробку.
— Теперь все готово для свадьбы. — Он водрузил коробку на верхнюю полку шкафа. — Осталось лишь дождаться знака.
Глава 17
Как и всем живущим в ожидании чего-то, Яакову не давал покоя вопрос: откуда придет знамение?
Может, им окажется ржание лошади в час, когда все лошади молчат? А может, ворон сыграет роль вестника? Вполне возможно, впрочем, что это будет персик, который созреет зимой, либо солнце, засиявшее среди ночи… И что делать, если знаком будет простой яблоневый лист — желтый, упавший осенью с дерева вместе с тысячей братьев своих?
Как нужно себя вести? Сидеть дома и ждать или продолжать жить, как обычно?
Большуа и Яаков, как и все, кто живет надеждой, ждали знака, а тот почему-то задерживался.
— В старину в таких случаях с небес спускались ангелы, — сказал мне Яаков как-то, — однако в наши дни они этим больше не занимаются, и человек сам должен догадаться, когда появится знамение. Я посвятил в свой план двоих: Глобермана и Менахема Рабиновича. Менахем сказал мне, что это отличная идея, а когда я спросил, чего же в ней такого отличного, он сказал: «Любой способ завоевать женщину хорош — я уверен, что у тебя все получится». Это уже не тот Менахем, что прежде. С тех пор, как его младший сын погиб на войне, он сломался. Потом немота перестала приходить к нему весной, и это его окончательно доконало. «Вот видишь, — говорил он мне, — теперь, когда я весной могу разговаривать, ни одна шлёха уже не приходит послушать!» А Сойхер просто-таки расхохотался мне в лицо. Я ему говорю: «Ведь мы оба любим одну и ту же женщину — может, ты хоть раз перестанешь смеяться, послушаешь меня и скажешь свое мнение?» И тогда я объяснил ему, что если приготовить все: свадьбу, угощение, танго, платье, раввина, хупу и гостей, тогда и невеста обязательно придет. Есть такой закон в природе: когда все готово и недостает чего-то одного, то эта последняя деталь приходит и становится на свое место. Ох и ржал же Глоберман! «Ты все свои деньги истратишь на эту женщину, Шейнфельд, — сказал Сойхер. — Все деньги, всю силу, всю жизнь — все отдашь». Кстати, насчет этого он-таки оказался совершенно прав: у меня действительно ничего не осталось. Как у того старика, помнишь, того, что рассчитал все свои деньги до самого последнего дня. Как тот корабль из французской книжки, забыл, как она называется… У них еще посреди открытого океана закончились запасы угля, и тогда капитан приказал бросать в топку доски, выдранные из обшивки палубы. Когда они, в конце концов, причалили к берегу, от корабля остался лишь железный каркас, как скелет дохлой коровы в поле. Однако в своих сражениях за Юдит я увидел и понял вещь, ускользнувшую от внимания Глобермана: у нее просто не было другого выбора — судьба уже расставила свои сети. Ведь недаром появляется в твоей жизни человек, проделавший путь из самой Италии, сражавшийся в пустыне, взятый в плен и сбежавший; он приходит и учит меня, как накрыть свадебный стол, сшить свадебное платье и станцевать свадебное танго. Как только я это произнес, Зейде, Глоберман вдруг побелел, как мел, и закричал: «Ты еще скажи, Шейнфельд, что Гитлер, чтоб он сдох, затеял всю эту войну для того, чтоб этот твой итальяшка-попугай сдался в плен, чтобы потом сбежать и устраивать тебе свадьбы!» Он и впрямь не на шутку разозлился. Это из-за того, что почти вся его семья в Латвии погибла от рук немцев. Он кричал, как сумасшедший: «Или, может, их выдумали: всех этих детей, сожженных в печах, убитых солдат, сирот и вдов, а на самом деле существует только какой-то фаркактер[137] из Италии, который прибыл специально, чтобы устроить свадьбу для господина Шейнфельда и госпожи Юдит!» Но я к тому времени научился не обращать внимания на такие разговоры — ведь не всякий, кто разбирается в коровах, знает толк в людях. Кроме того, кто он такой, чтобы говорить о войне и о смерти? Ведь он сам — коровий Гитлер!
И вот однажды Большуа, прикорнувший было после обеда, неожиданно вскочил, будто некий будильник зазвенел у него внутри. На горизонте не было видно никаких ангелов, однако итальянец быстро оделся, вышел из дома и направился дорогой, которой не ходил давным-давно, — к камню Рабиновича.
Он шел нескорым, спокойным шагом, без клоунских прыжков и размахиваний руками. Его грудь поднималась и опускалась, глубоко вдыхая и выдыхая воздух, а маленькие глазки были наполовину зажмурены.
Дети, завидев его, бросились по деревне с криками: «Большуа идет к камню! Большуа идет к камню!»
Когда итальянец дошел до двора Рабиновича, его ожидала там внушительная толпа зрителей.
Не медля ни секунды, Большуа подошел к камню.
— А-ну погоди минутку, я сбегаю позову моего Моше, уж он-то тебя поднимет!
Все оторопели. Казалось, даже камень, наполовину зарытый в землю, задрожал. Большуа изумился не меньше присутствующих, поскольку не знал, откуда появились в нем эти слова и этот голос.
Он вытер свои ладони о брюки незабываемым движением покойной, затем присел и обхватил камень, с силой выдохнув воздух, точь-в-точь как это делал Рабинович… поднял и обнял, как ребенка, прижав к груди.
Так, с камнем на руках, Большуа совершил триумфальное шествие по главной улице деревни, сопровождаемый восхищенными зрителями.
— Не иди за ними, Зейде! Возвращайся домой сейчас же! — крикнула мне мама из окна хлева.