Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.
В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.
Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу… Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.
И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.
Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.
Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:
— Славная девочка, нос картошкой, деревенская.
А Варвара Семеновна протяжно проговорила:
— Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.
Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.
Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила — большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:
— Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.
А когда Тихоновна спросила про папу — «кем он будет»,
Маша угрюмо сказала:
— Мама у меня учительница.
Ответ заинтересовал палату.
Петровна сказала:
— Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.
Варвара Семеновна:
— Инвалид, наверное.
Клава проговорила:
— А может быть, сидит… — и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня…
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:
— Ушел он, верно, от нее.
Тогда Клава сказала:
— Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь… — и мечтательно добавила: — Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон — все равно. Одно у нас удовольствие — любовь.
Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу.
Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный.
— Пусть папа с мамой придут ко мне, — попросила Маша.
Доктор сказал:
— Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа.
Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала:
— Ох, и нравится мне доктор.
— Что ж ты ему не призналась? — спросила Петровна.
— Народу много, постыдилась.
— Эх, Варвара, чего любви стыдиться, — сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа.
И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез.
Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала.
И все развеселились.
А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала:
— Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь?
Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым.
Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать.
Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала:
— Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов…
Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому: