Выбрать главу

Он любил часто произносить слова «прекрасно», «прекрасное». Об участниках наших суббот он говорил: «Какие прекрасные люди». И о колбасе в университетском буфете он сказал, блестя карими яркими глазами: «Прекрасная».

Он происходил из очень бедной еврейской семьи, отец его был лесником в Полесье, брат пекарем, сестры портнихами. Все они плохо говорили по-русски, картавили и пели, и мне нравилось спокойное достоинство Кругляка, когда он знакомил с москвичами и ленинградцами своих родных. Ему не приходило в голову стесняться их местечковой простоты.

Хотя я его знал лишь по совместным занятиям в университете и хотя, казалось, он был из малознакомой, как говорится, не моей среды, я, не колеблясь, в час денежной прорухи обратился прежде всего к нему. А как-то ночью, опоздав на электричку (я жил в то время за городом — в Вешняках), я вдруг оказался без ночлега и, стоя на Манежной площади, решал — к кому пойти ночевать; решал недолго — пошел к Кругляку.

Однажды, в воскресный день, я и Абрамео устроили розыгрыш, невероятно глупый и хулиганский. Абрамео обзвонил всех наших друзей и сообщил, что на меня напали бандиты, раздели меня, избили и что я пришел к нему на службу, в редакцию газеты, в нижнем белье, босой, с окровавленной головой. В редакции Абрамео не занимал должности редактора, а состоял ночным сторожем, и, естественно, мое положение было плохое — отлучиться Абрамео не мог ни на минуту, а через считанные часы в редакцию начнут приходить сотрудники. «Ребята, выручайте», — говорил Абрамео и вешал трубку.

Пришли все; первым с большим узлом пришел Кругляк.

К его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на моем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги, картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему.

Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу — зимнее рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать.

Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто не принес одежды для пострадавшего.

— Ты чего так поздно? — ревниво спрашивал я.

Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки — знаменитого медика, — эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» — Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог обидеть простого человека, — распив пол-литра, надо и поговорить.

Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, — как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.

В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории — все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой.

Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен.

— Я об одном жалею, — сказал он, — у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал.

Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья — бессмысленного и беспричинного.

Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.

Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.

Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: «…пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» Ванька, читавший угрюмым басом: «Черный человек… черный человек…», пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: «Ах, зачем ты меня целовала» и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки — однажды он приставил к виску револьвер: «В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю»; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок.