Она стала рассказывать, горько улыбаясь, как отгородились от нее родные, как презирает ее старший брат Авраам… Говорила просто, буднично, снимая легкой ладонью слезы, катящиеся по щекам…
– Вот куплю колокольчик на блошином рынке, повешу на шею, буду ходить…
– Зачем – колокольчик? – машинально спросил он, почти не слыша, судорожно вспоминая, что с утра был у зубного врача и там, должно быть, ранка еще не затянулась…
– Колокольчик на шею и балахон с капюшоном на лицо… – повторила она. – Так прежде бродили по свету прокаженные… Ты не бойся, – сказала она, глядя на него прямо, – поцелуй не заразен. Ты же знаешь, заражаются через кровь или…
– Или, – слабо улыбнувшись, повторил он. И опять вспомнил, что с утра был у зубного врача.
– Я уверена, что ты чист… Все это случилось уже после тебя… Ты уехал, Митья, и не звонил… Я звала тебя. Я каждый день играла на тарабуке – мне казалось, что я выманю тебя оттуда… Никогда я не играла так прекрасно…
– Это… твой муж? – проговорил он наконец.
– Нет, – сказала она легко, – я живу с одним парнем, беднягой, которого заразила, не зная еще, что больна…
Он заставил себя еще посидеть с ней рядом, не в силах прикоснуться к ней и умирая от ужаса… Заставил себя вновь и вновь выслушивать ее жалобы на семью…
– Только ты один, – говорила она, плача и улыбаясь своим клоунским ртом. – Только ты один не изменился в лице, когда узнал…
Наконец он дождался, когда она выйдет из машины, невероятным напряжением лицевых мышц удерживая на лице улыбку, помахал ей рукой и, когда она исчезла за углом, открыл дверцу машины и, собрав всю слюну во рту, сплюнул на грязный мазутный асфальт. Ему показалось, что в слюне кровь. Он вышел, присел на корточки и долго с колотящимся сердцем всматривался в крошечную пенную лужицу…
Так начался изнурительный кошмар этих двух недель, в продолжение которых он пытался заставить себя решиться на проверку и одновременно уговорить, что здоров и ни в какой проверке не нуждается.
Чтобы избежать контактов с женщинами, объявил двум постоянным подружкам, что уезжает на несколько дней в Германию, а сам часами сидел в запертой, с закрытыми железными ставнями, мастерской. Бродил при свете лампы от картины к картине, а когда останавливался перед большим острым обломком старинного зеркала, подобранного у антикварной лавки, долго и тупо разглядывал свое исполосованное солнечными лезвиями сквозь ставни лицо. Часто взгляд его падал на тамбурин, запыленный с тех пор, как она играла на нем, тогда подходил и вяло шлепал ладонью по туго натянутой коже.
Он перестал спать и почти ничего не ел… Стал подсчитывать, сколько проживет еще, если заразился. И как быть – тянуть ли резину мгновенно осевшей жизни или уйти сразу, не успев стать парией и проклятьем для друзей и женщин? И как и у кого – не вызывая подозрений – узнать, насколько быстро проявятся признаки болезни?
Он резко похудел, и в один из этих тягостных тупых вечеров у него вдруг начался приступ астмы – первый приступ болезни, которая потом будет мучать его всю жизнь.
Начался этот приступ неожиданно – от взгляда все на тот же покрытый пылью тамбурин. Ему показалось, что пыль мешает ему дышать, забивается в горло и ноздри, оседает на легких, пробкой стоит в бронхах. Прокашлялся, пытаясь избавиться от незнакомого ощущения, но пыль преследовала его – она уже носилась по мастерской, шевелилась на полках, облачками поднималась при каждом шаге, при каждом движении.
Он закашлялся, снова и снова пытаясь прочистить горло, все чаще и чаще дыша, сипя, сплевывая слюну, пытаясь вдохнуть, протолкнуть воздух внутрь сквозь игольное ушко горла… Наконец схватил проклятый тамбурин и, кулаком толкнув ставни, выкинул его наружу. Тот ударился о камни забора напротив и покатился вниз по крутизне узкой улочки, запрыгал по ступеням, нагнал какого-то испуганно отпрянувшего туриста, покатился дальше…
Морской воздух криками чаек влился в мастерскую, влажно зашевелился в занавеске на двери, раскачал плетеный колпак на лампе под высоким потолком…
Наутро Митя уже сидел в коридоре отдельного флигеля во дворе клиники, дожидаясь своей очереди – на анализ крови.
И спустя несколько адовых дней, перемежающихся приступами удушья, которые он считал первыми признаками заражения и все-таки надеялся на что-то немыслимое, неизреченное, лишь ночами выдыхаемое им словом «…О-о-ос-поди!!!» (самыми страшными были ночи и мысли о необходимости и неотвратимости самоубийства), – он опять сидел в чертовом флигеле и ждал своей очереди. Его колотил озноб.
Всех сидящих в очереди вызывали попеременно в два кабинета. И, судя по тому, что из одной двери люди выходили с обморочно-счастливыми лицами, а из другой – как слепые и оглушенные рыбы, чуть ли не руками нащупывая дорогу к выходу, он понял, что в этих разных комнатах дают разные ответы.
Последние несколько минут, когда он ждал, в какую комнату его позовут, он никогда не забудет. Они станут мучить его в снах – эти две двери, открывающиеся попеременно. И его будут звать то в одну, то в другую, из них будут тянуться к нему страшные руки, и тащить в разные стороны, и рвать на части…
Наконец из «хорошей» комнаты выглянула сестра и назвала его фамилию.
Он остался сидеть. Чайки кричали в ушах, монотонно гудел тамбурин.
Она снова назвала его фамилию и спросила: что, нет такого?
Тогда он поднял руку, вяло улыбаясь…
За все это время она не позвонила ни разу. Сначала он боялся, что не сможет скрыть ужаса и ненависти, если она предложит встретиться.
Потом оценил ее деликатность.
Потом подумал, что она уже уехала, и – ощутил странную смесь облегчения и досады: как же так, не попрощаться, даже по телефону?! Не могут же они после всего вот так расстаться, не сказав друг другу последнего слова?
Наконец раздался звонок.
– Митья, – услышал он ее забавный, с этими восточными низкими обертонами, такой милый, такой смешной, безопасный голос. – Я уезжаю…
– Когда?! – вскрикнул он. Сердце его вдруг забилось, как бывает при неожиданной и тяжкой вести. Вдруг, в одно мгновение он понял – чем она была в его жизни.
– Я звоню из аэропорта… Уже сдала чемодан, сейчас допью кофе и поднимусь в зал ожидания…
– Как же ты могла…
– Дорогой мой, молчи!.. Не надо слов. Ничего уже не надо. Я – сколько проживу – буду благодарна тебе за твое лицо тогда… Я ведь следила, внимательно следила… Все-таки я не зря всю жизнь люблю тебя, Митья…
Он заметался по мастерской… Остановился перед полкой, на которой столько лет пылился ее тамбурин. Он видел ее серо-золотые плачущие глаза, ее клоунскую гримаску в углах рта…
– Гад! – сказал он своему отражению. – У, гадина! Сбежал вниз, сел в машину и, выжимая предельную скорость, – как когда-то она на своем мотоцикле, – помчался в аэропорт….. Она уже прошла за барьер.
– Мастер-тарабука!!!
Она оглянулась, всплеснула руками, засмеялась, засмеялась… Что-то сказала, затеребила какую-то блестящую штуку на шее.
– Я ни черта не слышу!!! – крикнул он, боясь расплакаться.
Они стояли у барьера, кричали через головы пассажиров, проходящих контроль.
– …колокольчик!.. Правда смешно?!
– …если… все-таки… позвони мне!
– …когда-нибудь… если буду… Голоса их долетали сквозь гул толпы, как замирающие звуки тамбурина.
Удар… хлопок… торопливая россыпь… остывающий звук…
Удаляющийся звон колокольчика… Смешно… Правда смешно? Обхохочешься…
Голос в метро
Учительница музыки, вдохновенная и строгая старуха, жила в огромной коммунальной квартире на Чистых Прудах. Если закрыть глаза, можно и сейчас вспомнить до мельчайших подробностей – что стояло в этой тесной, как пенал, комнатке, и в который раз подивиться – каким чудом вполз и стал боком к окну старый «Блютнер». На стене висели четыре тарелки саксонского фарфора: на одной – кавалер в коротких лиловых штанах знакомился с дамой, в глубоком поклоне отставив икрастую ногу с бантом, на второй – они гуляли под ручку среди двух зеленых кустов, на третьей – откровенно миловались, на четвертой – женились.