Он усмехнулся (эта странная линия губ, уже сложенных в улыбку)…
– Сейчас?.. Сейчас она, поди, с ангелами соревнуется – кто дальше прыгнет с облака…
– То есть?!.
– Эти парашюты, видите ли, имеют обыкновение иногда… Она просто запуталась в своем последнем шарфике… – Он помедлил и сказал невпопад: – Говорят, разница между любовью южан и северян – знаете в чем? На Юге любят тех, с кем спят. А на Севере – спят с теми, кого любят…
И опять его плотно замкнутая улыбка показалась ей не то чтобы кощунственной, но неуместной.
Он надел щегольское свое кепи, поцеловал ей руку и вышел.
В прямом эфире
Эта политическая передача всегда вызывала шквал звонков от радиослушателей. Гена Котляр был опытным шоуменом – резким, парирующим довод оппонента мгновенным и убедительным контрдоводом. Он провоцировал гостей студии на такие откровения, о которых потом им приходилось жалеть. Он придумывал настолько острые темы для своего еженедельного ток-шоу, устраивая в эфире настоящую свалку, что несколько раз дирекция радиовещания на русском языке порывалась задушить эту годовалую передачу в колыбели.
Когда Гена позвонил и пригласил меня в студию, я, обычно уклоняющаяся от любых политических увеселений, не устояла.
И на сей раз ток-шоу превратилось в побоище. Мы с Геной напоминали двоих, дерущихся спиной к спине с бандой, напавшей в подворотне. Хотя Гена и сам гениально затевал все драки. Да и тема была болезненная: права неевреев в Израиле.
– К сожалению, время наше истекает, – профессиональной скороговоркой побежал Гена. – Итак, последний звонок! И очень коротко, пожалуйста!
– Я коротко, – сказал прокуренный женский голос пожилого тембра. – Почему общественность и правительство не реагируют на то, что в страну приезжает много гоев?
Мы с Геной переглянулись, и он сразу подхватил:
– А вот эта тема и станет главной в нашей следующей передаче. Прошу всех, кто с сочувствием или возмущением выслушал вопрос нашей радиослушательницы, – простите, ваше имя?..
– Мария…
– …выслушал своеобразный вопрос Марии и хочет подискутировать на эту тему, выйти с нами на связь в следующий четверг, как обычно, в двенадцать ноль-ноль…
Он сделал отмашку звукооператору – тот пустил меланхоличную музыкальную заставку, – глотнул воды из стакана и сказал:
– Гои здесь ей мешают, старой бляди…
Когда мы вышли из студии, выяснилось, что звонившая только что старуха оставила для меня свой телефон и очень – было подчеркнуто в записке – просит позвонить.
– Еще чего! – буркнула я и смяла записку. Поискав глазами урну и не найдя ее, машинально опустила комочек бумаги в карман плаща.
Но весь этот забитый делами и встречами день была раздражена и рассержена на себя, на Гену, – что не ответили прямо в эфире, получается, что уклонились, перенесли разговор на неделю, а это всегда расхолаживает. Думала даже: не напроситься ли к Гене на следующую передачу?.. И вечером не могла работать, ходила, бормотала, репетировала – непонятно для кого и перед кем – гневную отповедь. Наконец пошла искать по карманам плаща мятый шарик записки, нашла, разгладила и села в кресло у телефона.
Она обрадовалась моему звонку страшно – благодарила, разволновалась, заплакала… И на меня обрушилась короткая и бурная, как ливень в горах, жизнь, любовь и неудавшаяся смерть этой двадцатишестилетней женщины.
Я не прерывала, не могла прервать, не смела: литераторам знакома эта охотничья – как ни грешно это – окаменелость азарта, неподвижное напряжение рыбака, высидевшего хороший клев.
– Я в Киеве родилась – вы представляете, что это такое, нет? Это оголтелый извечный антисемитизм учителей, учеников, ребят во дворе… А я еще и нерадивая была, особенно по чистописанию, почерк был ужасный… Все переписывала, переписывала каракули… На букве «з», помню, достаралась: все ж таки получила пятерку…
Потом отца посадили за экономические нарушения. Вроде кто-то подставил его там, на предприятии, я не знаю, маленькая была, а потом про это в семье не больно-то распространялись. Засудили на семь лет, он шел по этапу в Усть-Кутский район. На этапе с него сняли туфли, шел в тапочках.
Ну, а потом мы с матерью к нему приехали и жили там несколько лет. Я выросла в тех краях, среди зеков, знаете ли… И даже любила тамошнюю жизнь. Кстати, зеки гораздо честнее, чем комсомольцы-добровольцы, стройотрядники эти, что приезжают заколачивать рубль… До их приездов мы зимами всегда вывешивали авоськи с продуктами за окно.
…Но я не к тому… Господи, вот вы позвонили, а я так волнуюсь, черт те что несу!.. Только не бросайте трубку, ладно, даже если вам совсем не нравится, что я говорю, ладно? Можно, я сигарету возьму? Минутку?
– Идите, идите…
Она вернулась быстро, я слышала, как щелкнула зажигалка, как шумно, вкусно она затянулась…
– Ну, отец там хорошо работал, был ударником, то-се… ему скостили срок, мы вернулись в Киев… Вот вас, конечно, шокировал мой звонок, мой вопрос… Вы – писатель, гуманист, либерал, да?… Нет, погодите, вы слушайте! Вы представить себе не можете, как я страдала, будучи ребенком, подростком… Я верю, есть люди, которые переносят это гораздо легче… Ну, привычнее, что ли. Не знаю – может, для этого мудрость какая нужна, смирение… А у меня – как услышу вот это самое… ну, оскорбление по нации, – у меня не то что кровь в голову бросается – я вся, вся закипаю, дурею, как бешеный пьяный заяц! Несколько раз в такие драки ввязывалась – не дай бог! – меня милиция увозила…
Я от отчаяния, знаете, даже креститься хотела – думала, буду как они все, может, ослабнет в них эта ненависть… Правда, хотела креститься. Но Бог наш не допустил. Один раз церковь была закрыта, в другой раз подвернула ногу прямо на пороге храма.
Ну, а потом я истошно влюбилась, не на жизнь, а на смерть, и мне уже ни до Бога, ни до черта дела не стало…
Он был приятель отца, гораздо старше меня, взрослый человек – семья, двое детей. Боялся идти со мной до последнего – отца, я так думаю, боялся… Но вот душонку мою полудетскую помотал, покуражился… Знаете, есть такие мужики – страшно хотят девочкам нравиться. Чуть-чуть пофлиртовать, так, с высоты своего умудренного возраста, влюбить в себя, поиграть маленько с полуобморочной от любви мышкой… Взять в ладони личико, аккуратно поцеловать в лобик… Пригласить в кафе и отчитывать, что девочка в институт не готовится, не за-ни-ма-ет-ся… Это очень их бодрит, дает импульс, разнообразит будни… Ну, а я его и сейчас люблю и до конца жизни любить буду…
Мне ведь едва семнадцать исполнилось, когда я с собой кончала – выбросилась из окна. Четвертый, знаете ли, этаж. Не вру.
– Но?!
– Можете представить, упала на куст сирени. Только обе ноги переломала, а так даже позвоночник цел… Перед тем как сигануть, позвонила в «скорую», чтоб все пути отрезать. Сама себя стыдилась. «Але, – говорю, – „скорая“? Тут какая-то девчонка на асфальте лежит, наверное, выкинулась», – адрес продиктовала и – к окну.
– А вы помните, как летели? – жадно спросила я. Не удержалась.
– Помню, конечно, – сказала она просто.
– Страшно было?
– Лететь? Нет, лететь не страшно. Страшно на подоконник сесть, ноги вниз свесить… и вот это последнее усилие – вперед рывком… а лететь… нет, лететь уже нестрашно…
Это потом тошно, в больнице, – когда на тебя из соседних палат разный калечный народ поглазеть приползает… Тошно, когда тот, из-за кого ты ветер обнимала, ни разу не пришел навестить, а когда вышла из больницы и приковыляла к нему на работу, на костылях-то, – ух, как он струсил! – весь пятнами пошел и трусцой – на другую сторону улицы!
А я совсем себя потеряла, пыталась догнать его – на костылях! И дико вслед хохотала!
И вот тогда я решила: если не с ним, то все равно – с кем! Ну и, как с костылей слезла, в такой загул ушла, ужасающий, темный, что от меня не только родители, подруги – от меня черти отвернулись…
И так года три я мотылялась везде, куда нелегкая меня заносила, все перепробовала, стала болячкой родителей, притчей во языцех, мной соседи маленьких дочек стращали… Когда сама себе омерзела, решила репатриироваться… Разрешите, если не брезгуете этим разговором, я цигарку опять возьму, а?..