Были ли это первые явные симптомы? И по сей день не знаю. Ни я, ни дочери не могли найти случившемуся никакого объяснения. Мы боялись лишь скандала и позора. Деть его было некуда, и мы, по крайней мере, хотели его хоть как-то спрятать.
Поймите же, дочери были еще не замужем… В сентябре я отвел его в школу на окраине города; в первую неделю я пораньше уходил с работы, чтоб встречать его у ворот школы. Я боялся, как бы дети не стали издеваться над ним.
Он тяжело шагает рядом со мной, его ладонь в моей руке, ясное сентябрьское небо, полдень. Новый ранец плотно прилегает к спине, макушка надежно упрятана под шапочку, рот приоткрыт. Я слышу его дыхание, его глаза глядят на мир без интереса, просто так глядят, благо, что открыты.
Знакомые приподымают шляпы, подходят к нему, пожимают мне руку, треплют его по щеке, берут его маленькую ладонь, пожимают ее. Просят улыбнуться. Тяжелый взгляд, который он бросает на них, способен пригвоздить к месту. Идиот, законченный идиот.
Через неделю я предоставил ему возможность самому возвращаться домой. Мои опасения были напрасны. Не потребовалось никаких усилий, чтобы изолировать его, он был изолирован изначально.
В том же году дочери вышли замуж. Обе в один день, поспешно, будто их подгоняли, будто их выталкивали, будто они стремились побыстрее уйти из дому они ведь были еще очень молоды.
Целый год до этого в доме была кутерьма. Недели не проходило без увеселений, больших или скромных. Дочери слезно умоляли меня спрятать его куда-нибудь, и я, по слабости своей, соглашался. Я слонялся с ним по улицам и полям, бродил по берегу моря.
Мы гуляли молча. Глядели на закат, на первые звезды; то есть я глядел, а он стоял рядом неподвижно, уставившись в землю. Но когда полили дожди и поля превратились в болота, мы вынуждены были оставаться дома. Женихи слонялись по комнатам, с ними их приятели и приятели их приятелей, — словом, дым коромыслом. Вначале мы прятали его в комнатке дл прислуги, но когда у него начиналась бессонница, мы отправляли его на кухню. Он сидел там в пижаме и глядел на входящих и выходящих, затем его научили вытирать посуду. Сперва ему доверяли только чайные ложки, потом стали давать и ножи.
Потихоньку он перебрался в гостиную, в самый вертеп. Сначала в качестве разносчика тарелок со сладостями или с солеными хрустящими палочками, затем стал наливать рюмки и подавать зажженные спички курильщикам. Поначалу гостей шокировал его вид. При его появлении наступало неловкое молчание. Этакий сладостный ужас. Одного из женихов прямо сдуло с кресла, он забился в угол у темного окна, нашел там себе убежище. В тишине, повисшей в комнате, слышалось только учащенное дыхание ребенка; преисполненный серьезной торжественности, он обносил гостей сладостями. Никто не отказывался взять конфетку или соленую палочку.
Со временем к нему стали привыкать. Дочери, смягчившись, смирились с его присутствием. Его мелкие услуги стали потребностью. В поздний ночной час, когда всеми овладевает сонливость, он один был свеж, не обуреваем никакими мыслями, лицо светилось новым светом. Кто-нибудь из подвыпивших гостей вдруг проявлял к нему интерес, притягивал его к себе, обнимал и заводил с ним долгий разговор. Ребенок не шевелился в чужих объятиях, его взгляд ничего не выражал. Затем он шел и очищал пепельницы.
В конце лета того года мы остались вдвоем. Обе дочери в одночасье одним прекрасным августовским днем сыграли свадьбу. Вечером, под синим бездонным небом в нашем саду был установлен огромный свадебный балдахин. Высохшие колючки путались, шуршали под ногами многочисленных друзей, собравшихся на торжество. Я почему-то безумно волновался. Что-то во мне надорвалось. Я со всеми лез обниматься, целоваться, непрестанно пускал слезу. Ребенка не было. Кто-то, возможно, один из женихов, позаботился о том, чтобы удалить его. Лишь поздним вечером его привезли обратно. В тот момент, когда я висел на шее последнего из уходящих моих приятелей, я вдруг заметил его. Он сидел за одним из длинных столов, выставленных в саду, одет он был буднично, только на шею ему повязали красный галстук. В руке у него — огромный кусок торта, на коленях — грязная салфетка. Он жевал с полным безразличием, глаза уставлены на желтую луну, запутавшуюся в ветвях над ним.
Я подкрался к нему и легонько погладил по макушке. Он смешался, кусок торта выпал из его руки.
"Эта луна… Что ни говори, красивая луна…", — сказал я.
Он снова уставился на луну, будто увидел ее впервые. Так началась наша совместная жизнь в опустевшем доме, по углам которого валялись флаконы от всякой косметики и рваные носовые платки. Я — умолкнувший поэт, и он слабоумный ребенок, совершенно одинокий.
Да, из-за одиночества он и привязался ко мне. Теперь я прекрасно понимаю это. Нечего и говорить, что в школе он был одинок. В первую же неделю его посадили на последнюю парту, на галерку, именно там ему было место в полном отдалении от однокашников. Учител сразу же сочли его неисправимым.
В его табелях было написано: оценки не ставятся. И небрежная подпись закорючка внизу листа. По сей день я не понимаю, как его переводили из класса в класс. Хотя он регулярно оставался на второй год, ему все же позволяли медленно, но верно продвигаться вперед. Боюсь, что учителя делали это из жалости ко мне. Возможно, некоторые из них любили мои старые стихи.
Я обычно избегал их.
И они старались избегать меня.
Я их не обвиняю.
На родительские собрания, на которые все-таки надо было ходить, я являлся самым последним, когда здание школы погружается во тьму и измученные, обессиленные учителя устало откидываются на спинки стульев в опустевших классах, похожих на поля давних кровавых битв, под голыми лампочками, свисающими с потолка. Тогда-то я и появлялся в дверях. Вид моей седой гривы (я так и не состриг ее) заставлял уходить последних засидевшихся родителей, молодых отцов или матерей. Учителя поднимали на меня глаза и, натянуто улыбаясь, протягивали мне вялые руки.
Я усаживался перед ними.
Что они могли сообщить мне нового?
Дошло до того, что они забывали, кто же я такой.
"Чей вы отец?" Я называл фамилию, и сердце в груди у мен сжималось. Они рылись в бумагах, извлекали его чистенький табель, подпирали головы ладонями, прищуривали глаза и строго спрашивали: "До каких пор?"
То есть до каких пор его будут держать, ведь он безнадежен.
Я молчал.
Они сердились. Возможно, темнота на улице усиливала их нетерпение. Они настоятельно требовали, чтоб я избавил их от него. Но куда я его дену? Сие им не известно. Куда-нибудь в другое место. Может быть, его следует определить в специнтернат…
Но постепенно их гнев утихает. Они признают, что он безобиден. Он им вовсе не мешает. Напротив, он всегда сосредоточен, слушает внимательно. Смотрит прямо в глаза учителю. Кажется даже, что он пытается выполнять домашние задания.
Я мну шляпу, она превращается в комок в моих руках. Украдкой оглядываю классную комнату, пол которой усеян шелухой от семечек, обрывками бумаги, карандашными огрызками. На доске нарисовано что-то странное. К глазам подступают слезы. Короче, я обещаю всячески помогать сыну. Каждый вечер с ним заниматься. Говоря откровенно, он не что иное, как ребенок в пограничном состоянии.
Но дома, вечером, мен охватывает отчаяние. Я часами просиживаю с ним за раскрытой книгой и ничего не могу добиться. Он сидит рядом со мной как вкопанный, не шелохнется, мои слова расплываются, как масло по воде. Когда я, наконец, оставляю его в покое, он идет в свою комнату и с полчаса просиживает за уроками. Потом он захлопывает тетради, складывает их в портфель, а портфель запирает.
Иногда по утрам, когда он еще спит, я залезаю в его портфель и роюсь в тетрадях. Я поражаюсь ответам, которые он дает, они и отдаленно не напоминают правильные, мен охватывает ужас при виде примеров по арифметике: вместо цифр причудливые закорючки, разбросанные по тетрадному листу, полное отсутствие здравого смысла.