Мой сын сидел молча в кресле в углу комнаты, словно он не виновник торжества, а один из приглашенных. Тоже тихонько жевал, глядя в пол.
Я полагал, что мое присутствие будет детям в тягость, и поэтому поспешил ретироваться. Действительно, вскоре напряжение спало. Послышался, наконец, смех. Спустя какое-то время я снова вошел в комнату. Разувшись, мальчишки резвились на ковре, скакали по креслам. Его среди них не было. Я отправился его искать и нашел на дальнем балконе, он чистил их обувь.
Он сказал мне: "Я дежурный". Так закончилось празднество. Они обувались, потные и встрепанные, с трудом сдерживая смех. Заметив меня, они поднялись, попрощались за руку и ушли. В комнате остались девять пеналов. Что же касается перочинного ножика, то юное поэтическое дарование, принесшее его, немедленно одолжило его на недельку и, кажется, никогда не вернуло.
Я вдаюсь в эти подробности с тем, чтобы выгородить себя; дело в том, что не прошло и двух недель, как он принялся чистить мои ботинки. Как-то я выставил их на балкон и обнаружил вычищенными. Он делал это от всего сердца, без тени сомнения. Так возникла устойчивая привычка — его и моя. Вслед за ней появились и другие привычки.
Например, он приучился разувать меня. Я возвращаюсь под вечер с работы, усаживаюсь на скамеечку в коридоре, чтобы вскрыть почту. Он появляется из комнаты, склоняется к моим ногам, развязывает шнурки, снимает ботинки и обувает меня в тапочки.
Это в какой-то степени облегчает мне жизнь. Вдруг оказывается, что у него достаточно сил, тогда как мои — на исходе. Если приходится иметь дело с банками, которые я не в силах откупорить, гвоздями, которые я не в силах вытащить из стены, — я сразу же зову его на помощь. Я говорю ему так: "Ты молод и силен, а я слабею. Я скоро умру".
Но я уже заметил, что шутить с ним не следует. Он не воспринимает шуток. Он стоит пораженный, без тени улыбки на лице.
Мусор он приучился выносить еще с восьмилетнего возраста. Он бросается исполнять любое мое поручение: принести сигареты, купить газету. Времени у него предостаточно. На уроки он тратит не более получаса. Друзей у него нет. Книг он не читает. Часами просиживает в кресле и глядит в стену или на меня. Мы живем в старом, тихом пригороде. Из окна видны лишь деревья и забор. Тихая улочка. Что ему делать? Животных он не терпит. Я как-то принес ему щенка, через неделю он его потерял. Буквально. И даже не огорчился по этому поводу. Что же ему делать? Я учу его наводить порядок в доме, показываю, где место каждой вещи. Он усваивает медленно, но в конце концов приучается раскладывать вещи в шкафу, собирать газеты и книги, разбросанные по полу. Утром я оставляю свою постель неприбранной, а когда прихожу вечером домой, она застелена с невероятной тщательностью.
Иногда мне кажется, что все готово к путешествию. Что ничего не остается, как раскрыть чемодан, уложить в него странным образом сложенную одежду и отправиться в путь. Как-то мне понадобилось уехать на север страны; я сказал ему об этом, и не прошло и получаса, как у двери стоял чемодан, а в нем мои вещи, аккуратно сложенные.
Недавно я купил себе трость. Пока я не нуждаюсь в ней, но все же таскаю ее с собой повсюду. Когда я останавливаюсь с кем-нибудь побеседовать, то втыкаю трость в первую попавшуюся трещину и опираюсь на ручку всей тяжестью тела. Время от времени он затачивает острие трости, чтобы она легче втыкалась в трещины. Вот до какой утонченности доходит его заботливость.
В это же самое время он выучился и готовить. Старушка, приходившая мыть у нас полы, научила его этому. Сперва он готовил и съедал всю свою стряпню до того, как я приходил домой с работы. Но потом он начал готовить и на мою долю. Меню не весьма разнообразное, скажем, довольно убогое, но готовилось все с удивительной тщательностью. На чердаке он отыскал фарфоровый сервиз, полученный мной в подарок на свадьбу, всякие позолоченные по краям тарелки, разрисованные цветами, ангелами и бабочками. Он пустил их в ход. Выставлял передо мной горкой по пять тарелок разных размеров, раскладывал ножи и вилки к каждой из них и прислуживал мне стоя, с невыносимой навязчивостью.
Где он всему этому выучился?
Оказалось, у них в классе читали рассказ о пире одного царя.
Я насторожился.
— Какого царя?
Имени он не помнил.
— Ну, а какие-нибудь другие герои?
— Не помню.
Я попросил, чтобы он, по крайней мере, пересказал эту историю. Он начал рассказывать, но тут же остановился. У него все перепуталось.
Его взгляд помрачнел, юношеские прыщи резче обозначились на щеках. Про себ я подумал: он страшен для постороннего взгляда, и его вид может привести в ужас.
Он помогает мне мыться перед сном. Я зову его, чтоб он потер мне спину, он заходит в ванную на цыпочках, опасливо поглядывает на мое голое тело в воде, берет губку и осторожно водит ею по моей спине.
Я пытаюсь отблагодарить его и чем-то, в свою очередь, услужить ему. Мне это не удается. Я прихожу домой и заявляю: "На сей раз, я готовлю обед!" Но обед уже готов. Я изъявляю желание помочь ему умыться. Но он уже умылся.
Поэтому я беру его вечерами в гости к моим друзьям, на встречи деятелей искусства, ведь я все еще член всех мыслимых и немыслимых союзов. Я сумел всех приучить к нему — к тому, чтобы они его не замечали, ведь я же не замечаю их тени.
Он усаживается всегда в последнем ряду, открывает дверь опоздавшим, помогает им снять пальто, вешает на вешалку. Посетители принимают его за кого-то из обслуживающего персонала. И действительно, он все время крутится около обслуги. То остановится вдруг у группы билетеров и с мрачным видом прислушивается к их беседе. То я вижу его говорящим что-то уборщице, которая стоит, опершись на швабру.
Что он говорит ей? Никогда не догадаться.
Любит ли он меня? Невозможно понять. Похоже, что-то во мне пугает его. Может, моя старость, может, мое молчание. Как бы то ни было, он настороже, точно ждет от меня оплеухи.
При этом в наших отношениях царила умиротворенность. В спокойствии текли дни, и я полагал, что так мы и будем жить с ним, душа в душу, до тех пор, пока мне не придется расстаться с ним. Частенько я подумывал, как же хорошо, что при моем молчании рядом со мной именно этот парень, чей разум слаб, на границе безумия, и это позволяет нам быть вместе и при этом далеко-далеко друг от друга.
Да, иногда меня охватывает тревога, мне хочется повиснуть на чьей-нибудь шее, и тогда я мчусь в Иерусалим, сваливаюсь как снег на голову дочерям и провожу в их обществе часок-другой. Они встречают меня радостно, обнимают меня, душат в объятиях. Мы долго обнимаемся, их мужья стоят в сторонке, их взгляды выражают легкое презрение. Потом мы сидим и болтаем, упражняем наше семейное чувство юмора, и это не по вкусу их мужьям. До серьезного разговора дело не доходит — они прекрасно знают, на это у меня нет времени, я не могу у них задерживаться. Я появляюсь, как тайфун, и, как тайфун, исчезаю. Вот я уже и прощаюсь торопливо, сдерживая все еще бурлящие чувства. Они настаивают, чтоб я остался ночевать. Но я не соглашаюсь. Мне непременно надо вернуться к мальчику, его жизнь целиком зависит от меня. Снова объятия и поцелуи; затем мужья отвозят меня на автобусную станцию. Всю недолгую дорогу мы молчим. Им не о чем со мной разговаривать. Я дл них личность сомнительная. Эта моя белая грива, свисающая с затылка, эта тросточка, которую я верчу в руках. Я для них все еще что-то вроде поэта. Мои томики стихов все еще стоят на полке в их гостиной. В такой момент предпочитаю тупой взгляд моего сына.
Зимой я, бывает, запираюсь у себя дома в шесть вечера. В оставшееся до сна время читаю газеты, слушаю радио, листаю книги — от всего этого клонит в дрему. Врем идет; со скукой я незаметно свыкся.
Летом я много гуляю вдоль моря, хожу туда-сюда или просто слоняюсь по улицам. Погруженный в собственные мысли, я могу часами простаивать у строящегося дома. Пустые мысли… Когда-то я повсюду таскал с собой блокнотики. Бродил и с наигранной лихорадочностью растравлял свой поэтический зуд: рифмовал, увлеченно играл словами. Теперь ничто меня не волнует.