Зина откинула одеяло и спрыгнула с кровати. Сладко зевнула, потянулась с хрустом и, сбросив майку, в одних трусиках пошла умываться. Умывальник висел рядом с чуланчиком, в котором она спала.
Холодная, из колодца, вода весело жгла теплое и мягкое со сна тело, от каждой пригоршни сердце испуганно замирало и по коже пробегала колючая дрожь. А Зина плескала воду на спину, дожидалась, пока та леденящими струйками стечет с шеи, с грудей, и снова набирала целые пригоршни…
— Зинка, ты, что ли, балуешься умывальником? — послышался со двора голос матери. — Перестань, не маленькая.
Зина сняла с деревянного гвоздика полотенце и начала утираться. Удивительное дело: мать на нее ворчит, а ей от этого будто еще веселее становится…
На дворе прогорланил петух, густо и протяжно замычала корова, а где-то в конце улицы щелкнул кнутом, как выстрелил, пастух. Обычные звуки просыпающегося села. Но нынче и они для Зины были волнующи и радостны.
Надевая лифчик, Зина провела руками по шее, по прохладным, упруго выскользнувшим из-под ладоней грудям, по животу и, может быть, в первый раз подумала, что у нее крепкое, статное тело, красивые, округлые плечи, сильные руки. И это сознание полноты своего здоровья и молодости тоже было новым и радостным.
С подойником вошла в сенцы мать.
— Какой бес это тебя нынче поднял? То так не добудишься, а тут, гляди-ка, сама вскочила.
— Петух, мамка, петух у нас больно горластый, он разбудил. — Зина обняла мать за плечи, прошла с ней шаг-другой, а потом схватила с полки кружку и с маху зачерпнула теплого пахучего молока.
— Сдурела. — Мать сделала вид, что замахивается на Зину свободной рукой. — Процедить же надо.
— Такое вкусней, — весело ответила Зина, залпом выпила всю кружку и выбежала на крыльцо.
Росный луг искрился под лучами низкого, светившего по земле солнца. На плетнях, на кустах смородины, на яблоневых ветках — везде дрожали серебряные капельки. Радуясь поднимающемуся солнцу, на все лады пели, разливались в кустах птицы.
А Зина слушала, широко открытыми глазами глядела вокруг, и ее не покидало ощущение, что все это для нее. И солнце всходит для нее, и луг блестит для нее, и птицы поют для нее. Как только раньше не замечала она этой утренней сияющей красоты!..
На улице показался Василий Михайлович. Он шел вдоль порядка, звучно похлестывая таловым прутиком по голенищам своих кирзовых сапог, оставляя на траве темную дорожку.
— Никак уж собралась, егоза? — Василий Михайлович остановился перед крыльцом и двинул указательным пальцем козырек фуражки поближе к затылку, отчего доброе и мягкое, в крупных морщинах, лицо приняло удивленное и вместе несколько петушиное выражение. — Вот бы все так. А то вон Фроську еле добудился. Заперлась в своей мазанке — и хоть дверь выламывай… Прогуляете, черти преподобные, до самой зорьки, а потом…
На задах будто кто и раз и два провел палкой по частоколу — заводили мотор комбайна.
— Вам сигнал подают, — кивнул в сторону комбайна Василий Михайлович. — Правда, росища нынче… Чего смеешься-то?
— Да нет, я ничего, дядя Вася.
— То-то ничего. Сияешь, как новый пятиалтынный… Ну, пошел дальше.
Зина постояла еще немного на крыльце, а потом взяла прислоненные к стене дома двурогие деревянные вилашки и, вскинув их на плечо, тоже пошла улицей в ту сторону, откуда пришел бригадир.
Фроська сидела на пороге мазанки и с закрытыми глазами расчесывала свои вьющиеся, с рыжеватинкой, волосы.
— Добираешь? — голосом Василия Михайловича спросила в самое ухо Зина. — Гулять надо поменьше, черти преподобные…
— Напугала, шалая, — отшатнувшись и открывая слипающиеся глаза, проворчала Фроська. — И чего вы все ни свет ни заря всполошились. Все равно же… не пойдет сейчас… Роса…
Пока Фрося договаривала, глаза у нее постепенно сами собой закрылись и рука с гребенкой остановилась где-то за ухом.
— Да очнись ты, засоня! — Зина подхватила подругу и закружила по траве.
— Самое время для танцев… бить-то вас некому, — зашумела в окошко Фросина мать.
Теперь Фрося проснулась уже окончательно. А когда еще поплескала на лицо из умывальника да съела свежий, прямо с грядки, огурец, совсем развеселилась.
Узенькой тропкой через Фросину картошку девушки вышли в поле. Оно начиналось сразу же за приусадебными участками.
Полевой простор лежал широко, бескрайне, и хорошо было, обнимая его взглядом, уноситься по золотому разливу хлебов, через редкие овражки и лощины, все дальше и дальше в ту манящую дальнюю даль, что таится у самого горизонта, у того места, где земля сливается с небом. И дорога, то раздвигая хлеба, то теряясь, пропадая в них, казалось, ведет все в ту же бесконечную зовущую даль.