Придет время, парнишка вырастет и улетит от матери в дальние края, может, на другие планеты. Но и даже тогда, даже преодолев силу земного притяжения, он, наверное, все равно останется на орбите материнской любви, потому что сила притяжения этой любви ничуть не меньше силы притяжения Солнца, а может, и превосходит его.
Я уже уходил из сквера, а вслед мне все еще звенел знакомый ликующий звоночек:
— Ма-ма! Ма-ма!
ЖИЗНЬ ДЛИНОЮ В ОДНО МГНОВЕНИЕ
То ли в отсутствие родителей захотелось ему попробовать крепость своих молодых крыльев, а они оказались еще не настолько крепкими, чтобы удержать его, то ли просто по своей детской неосторожности выпал он из гнезда — не знаю. Когда я увидел его под акацией в зеленой траве, то даже подумал сначала, что это какая-то маленькая птичка там притаилась. Странно только, что птичка глядела на меня своими глазами-бусинками совершенно безбоязненно. И только когда я подошел уже совсем близко и успел разглядеть ее темно-серое крапчатое оперение с желтеньким галстучком на груди и такой же желтенькой полоской поперек крыльев, птичка встревожилась и отскакнула подальше. Заинтересованный, я шагнул за ней. Она опять взмахнула крыльями, но опять не взлетела, а лишь перескакнула в траву. И я понял, что это была никакая еще не птичка, а глупый, несмышленый птенец Мне не стоило большого труда поймать его. Но сколько ни высматривал на акации и на соседних с ней деревьях гнезда, так и не нашел. А оставить птенца в траве — значит оставить его на верную и скорую смерть: по саду, спасаясь от жары, бродили все видящие и все слышащие кошки.
Я взял птенца в комнату. Ему понравилось на диване — может быть потому, что диван был мягким и зеленым. «Ну что ж, живи, на диване, — сказал я ему, — а захочешь пить — вот тебе в блюдечке вода». Но птенец не понимал, что такое вода и что ее надо пить. И уж совсем плохо было с едой. Чем его кормить? Я пробовал хлебными крошками, кашей, размоченными сухарями — он ни на что даже и не глядел. А если я открывал ему клюв и втискивал пищу насильно, он не глотал ее. Он просто не понимал, что это еда и что ее надо глотать. До сих пор пищей для него были мушки и червяки.
Пришлось идти в сад и ловить мошек, искать гусениц. Но и этот живой корм он ел плохо, с трудом. Ведь и мушек и червяков он привык получать из тонкого клюва родителей, а не из грубых человеческих рук.
И все ему в его новой жизни было чуждо и незнакомо: и ровный, гладкий пол комнаты вместо мягкой, душистой травы, и эти бесцветные, ограничившие его вчера еще огромный зеленый мир стены, и этот низкий потолок вместо беспредельного голубого неба. И как бы ни был хорош диван, он тоже, конечно же, не мог заменить ему родного гнезда. Главное же — никто не мог заменить ему отца с матерью, никто не мог понять его детского птичьего языка, так же как и сам он никого не понимал.
Чтобы не очень тошно ему было в комнате, я по утрам и в середине дня выносил его в сад пускал, в траву, и он, радостный, как бы заново оживающий, весело бегал и прыгал в зеленых зарослях.
Меня птенец уже совсем не боялся, и ловить его, чтобы унести в дом, было просто. Впрочем, не очень-то просто. Он так весело попискивал и попрыгивал в траве и так радостно было глядеть на него, что рука не подымалась тащить его в душную комнату, и я каждый раз все оттягивал эту черную минуту.
Так он прожил у меня день, второй.
А на третье утро птенца на диване не оказалось. Невеселого, нахохлившегося я нашел его в углу под столом.
Кажется, он повредил себе ногу, когда с дивана скакал на стол, а оттуда на пол, потому что, когда я достал его из-под стола и посадил на ладонь, он повалился-повалился набок, а глаза — от боли или от слабости — стали закрываться. Наверное, он ослаб и от голода — ну что ему несколько мушек и гусениц за день! — и от того, что он не в гнезде с матерью и даже не на земле и траве, а на голом, неуютном полу в комнате.