Пошли вдоль порядка вместе.
Улица — раньше вытоптанная, пыльная — густо поросла травой, но это почему-то совсем не радовало. Была она какая-то оголенная, сквозная. Посреди нее раньше стояли амбары, кладовые, обсаженные ветлами, высились штабеля бревен, а сейчас и амбаров стало меньше, и ветел осталось только две. На месте некоторых домов я видел пустыри, буйно заросшие высокой — в человеческий рост — крапивой и огромными зонтами лопухов.
— Дерновы. Сгорели позапрошлым летом, — пояснив мне Мишка, — живут у Юдиных — все равно изба пустует, с войны никто не пришел, одна тетка Пелагея с Ванькой остались. Петровых двор. Дядю Петю убили, тетка Маша дом продала, уехала с дочерьми к брату в Горький… А это Вашаня Рогачев окна заколотил. Жена у него умерла, сам пришел с фронта на одной ноге. Живет на том конце у свояка…
Улица была пустынной; не только взрослых, — ребятишек мало видно было. Встретили мы бабку Анисью, которая меня не узнала, да двух белобрысых девчонок, выгонявших из огорода теленка, — этих я не узнал.
— Сереги Буракова, — кивнул Мишка на девчонок, — сам пропал без вести…
От нежилого вида улицы, от Мишкиных пояснений мне опять стало грустно, как и на горке перед селом. А я-то, чудак, все думал: село от фронта далеко, война его не задела, приеду — все будет по-прежнему…
Мне захотелось спросить у Мишки, остался ли тут такой дом, где ничего не изменилось за войну, но, вспомнив, что и Мишкин отец — мой старший брат — тоже погиб еще в самом начале войны, я раздумал.
На конце улица загибала в сторону; ее потеснила река, подступавшая здесь прямо к огородам. Когда-то в этой реке я ловил огольцов, купался. Однажды даже чуть не утонул. А сейчас она пересохла, и только по самому дну ее еле сочилась узенькая полоска воды. Тальник по берегам был зелено-серый, как следует не промытый после полой воды, а илистые плесы и яры потрескались от жары так, что корка квадратиков и кружочков загнулась по краям, как береста.
В воздухе стоял тяжелый, удушливый зной. Мутно-голубая кромка леса на горизонте переливалась непрерывно бегущими куда-то, дрожащими волнами и будто таяла в жарком мареве.
Вышли за околицу. Здесь когда-то был луг. Назывался он Петровым долом, хотя никакого дола тут не было: место высокое, и трава, еле успев подняться, выгорала на солнце. В весенние праздники, когда в селе было еще сыро и грязно, здесь собиралась молодежь и играла в лапту, водила хороводы. Потом гулять стали в другом месте — посреди села, около церкви, и Петров дол распахали. Я сам его и распахивал. Теперь здесь росло просо, наполовину забитое лебедой и молочаем.
«Может, зря я подымал этот луг, — думалось мне сейчас. — Все равно польза невелика от такого урожая. Хоть гулять было где…» Но тут же усмехнулся: гулять! Работать поди некому, не только гулять…
И действительно: когда-то бурлившее по ночам — даже в самое страдное время — балалайками, гармошками и девичьими припевками село спало в этот вечер мертвым сном. Только собаки гавкали то в одном, то в другом конце его да в положенное время устраивали перекличку петухи.
В избе было душно, и я лег в сенях. В знакомый еще с детства, выпавший сучок в доске был виден кружок ночного неба с одиноким, тощим серпом месяца, зацепившимся одним рогом за продолговатое облачко. Мать долго сидела около меня и, расспрашивая про мою жизнь на войне, ласково гладила шершавой от вечной работы рукой мои волосы. Я уже давно зачесывал их назад, а мать, как когда-то в детстве, водила по ним рукой сверху вниз.
Потом она ушла, а я все еще не мог заснуть. Мешала соседская собачонка: она размеренно, как заводная игрушка, лаяла тонким голосом, делала небольшую передышку и начинала снова. Гулкая тишина пустынной улицы возвращала эхо ее лая в виде одного и того же вопроса: кто такой? кто такой? Постепенно мой слух свыкся, и я стал засыпать, а собака все еще продолжала меня допрашивать: кто такой? кто такой?..
Дни я просиживал над учебниками: надо было готовиться к вступительным экзаменам. А по вечерам мать приходила ко мне в сени, и мы с ней подолгу разговаривали, вспоминали прежнюю жизнь, — теперь, после страшной войны, та жизнь виделась нам безоблачно-счастливой, как сладкий сон.
Уже накануне моего отъезда мать, не удержавшись, опять тихо пожаловалась:
— Тот не пришел, и ты уходишь… Тяжело мне одной-то…
Она вздохнула и умолкла.
Уж лучше бы она в чем укоряла меня, уговаривала остаться! Тоскливая безысходность ее слов сжала грудь, в горле сделалось горячо, словно там что-то закипело. «А не махнуть ли на все рукой и не остаться ли, в самом деле, дома? Ну не ты, со временем, приедешь учительствовать в Кузьминское, пришлют другого — велика ли беда?» Но стоило мне сказать об этом матери, она же и стала меня отговаривать.