— По их виду не скажешь, — сказал я.
— Не знаю, — отозвалась моя мать, — я не хочу задавать слишком много вопросов.
Что означало также: «Ничего ты больше не услышишь, доедай свое пюре».
В любом случае, я узнал, что хотел. И жутко устал. Когда я слушаю свою мать, то нахожусь под впечатлением не только ее слов, но и ее тона, манеры разговора. И за ее рассказами о других я каждый раз слышу ее собственную историю, а значит, отчасти и мою. Эта история похожа на огромное невидимое тело, которое покачивается и сжимается под звуками произнесенных слов; иногда оно поднимается во весь рост, возвышаясь надо мной, иногда падает ниц, складываясь в поклоне, и, поскольку я ее сын, ее единственный сын, то чувствую каждое движение огромного невидимки, спрятанного за словами, — вам понятна моя мысль?
И пока она говорила, нанизывая фразу за фразой, а я боролся с апноэ и доедал пюре, за ее рассказом маячило огромное тело, которое подпрыгивало, отступало, дрожало. Однако слишком долго объяснять все это: ее отношения с Маргаритой и Люсьеном Дефонтенами, их сыном Бернаром, женой их сына Бернара и со всем нашим городком, и почему она рассказывала поначалу так много, а потом вдруг не захотела больше ничего говорить. Все это меня утомляет, как утомил и ее рассказ о Дефонтенах тогда, на кухне, две или три недели спустя после появления в нашей школе Лео и Камиллы, и вот почему я вспоминаю о тебе, Наташа, о том, как тогда в Мали, под трепещущим на ветру тентом, ты огорошила своих коллег, ибо написать сто страниц… …это очень изнурительный труд. Более изнурительный, чем потеть часами в костюме для кендо, скрещивая мечи с авейронским учителем, а иногда с великим японским учителем, и более тяжкий, чем таскать часами ведра с краской господина Хосе, хозяина квартиры, где я жил и у которого работал, нанося краску слой за слоем, словно масло на хлеб, на стены и потолок, и более изматывающий, чем маяться часами на вашем диване, месье, и спрашивать себя, что означают ваши загадочные фразы и какой скорпион прячется за ними, и стоит ли оставлять загнивать жалящие фразочки с их уродливыми мордами и ядовитыми хвостами или же одним махом все проглотить.
И, и, и… знаю, у меня апноэ, и когда я пишу, то задыхаюсь точно так же и по той же причине: мне страшно, что от меня ускользнут события и люди, что мир изменится или переместится в другое место, пока я выпускаю из легких использованный воздух и вдыхаю новый из своего окружения. И поэтому дыхание у меня шумное, оно громким эхом раздается внутри меня, а мир вокруг становится безмолвным. И с писательством происходит то же самое: я нанизываю всё на один стержень, чтобы ничего не упустить, ибо, ставя точку, я заканчиваю с этой фразой, а между концом одной фразы и началом следующей есть разрыв, который может или стать перекидным мостиком, или оказаться пропастью. Правда, это тоже у меня потихоньку меняется, вы уже, наверное, заметили, что я перехожу на красную строку, делая параграфы.
Понятно, ответите вы, вас страшит пропасть между двумя фразами, а не пропасть между двумя параграфами, хотя, исходя из логики, во втором случае опасность должна казаться гораздо большей.
Ах, но я уже не к вам обращаюсь, господин мой бывший психоаналитик. В моем личном ареопаге есть большой выбор собеседников, и отныне я сам выбираю, к кому и когда обращаться. Итак, сейчас я обращаюсь к Ксавье, молодому воспитателю, «такой милашка», шепнула мне Камилла с натянутой улыбкой на дрожащих губах, когда мы выходили из Дворца правосудия после первого судебного заседания. Может, и «милашка», но, вообще-то, я не должен был с ним пересечься, потому что был уже совершеннолетним, а он занимался с несовершеннолетними. «Меня зовут Ксавье, — представился он, — я виделся с Лео и Камиллой и посчитал своим долгом навестить и вас, если вы не против». Я нисколько не был против, мне нравился этот Ксавье, и потом, его же послала ко мне Камилла. «Я хочу сообщить вам, что веду кружок молодых писателей, вот адрес, ваши друзья сказали мне, что вы любите писать». Вот маленькие дряни, они же прекрасно знают, что я не люблю писать, а этот тип теперь будет настаивать!