И вдруг ты видишь, что ее глаза блестят не злобой и затаенной обидой, а магическим светом слова «бал», но в то же время брови ее нахмурены, лоб морщится от напряжения, придавая ей озабоченный и смущенный вид, и я с изумлением вижу перед собой озабоченное личико юной девушки, которая так хочет хоть раз в жизни попасть на бал и мечтает о вальсе, галантном кавалере и еще о тысяче вещах, которые всегда казались мне такими же далекими и идиотскими, как и сказки о добрых феях. И мне, застывшему как истукан над гладильной доской, захотелось протянуть руку к ее лицу, чтобы разгладить складки озабоченности, а потом поцеловать ее крепко-крепко, как вдруг мои гадкие мысли, словно проснувшаяся змея, снова одолели меня: Бернар, его супруга, может, маленькая Люсетта ревнует, и какое ей дело до Бала колыбелей?
Я, конечно, мог бы извиниться и сказать: «Уже поздно, Дефонтены будут волноваться, я отведу близнецов домой», чтобы прекратить эту комедию, но помимо внезапно от крывшегося лица молоденькой девушки с расплывчатыми и дрожащими чертами, помимо желчной змеи, терзающей меня вопросами, я увидел другой, едва заметный образ, который вслепую, нерешительно кружил вокруг колыбельки без формы и содержания. И все это (в тот вечер на нашей кухне) произошло задолго до того, как близнецы рассказали мне про рентгеновские снимки и медицинское обследование, которое им пришлось пройти, когда они были еще младенцами.
Слово «колыбель» разжигало мое любопытство.
Все это: молоденькая девушка, змея, колыбель — переполнило мое терпение, это было слишком много для мальчишки, занимавшегося монотонным глажением, и я бессильно опустился на стул. Голова моя слегка гудела, но я тоже сгорал от любопытства узнать, что такое Бал колыбелей.
— Это Астрид, — начал Лео.
— Она входит в состав board[5], — подхватила Камилла.
— Астрид — это наша мать, — снова вмешался Лео.
— Board — это люди, которые принимают решения, — пояснила Камилла.
— Хорошо, но что же такое Бал колыбелей? — повернулась ко мне мать, ничего не понявшая в этой тарабарщине.
И я, ее сын, сгоравший от желания выяснить, какие ниточки связывают два мало гармонирующих между собой слова «бал» и «колыбель», в общем-то, как вы могли убедиться, неплохой сын, который гладил, убирал, ремонтировал, навещал бабулю с Карьеров, чтобы ее дочь, то бишь моя измотанная мать, могла распорядиться этим временем по своему усмотрению, нет, правда, неплохой сын, пусть и рассеянный, но все же неравнодушный к ее переживаниям по поводу персонала в мэрии, в целом, само послушание и почитание, так вот, на меня, ее сына, вдруг нашло неудержимое воодушевление, — ни в плохом, ни в хорошем смысле, — просто безумное само по себе, как говорят, «безумное по своей сути», вы сами открыли для меня это выражение (вы прекрасно знаете, когда и применительно к кому, да, я к вам обращаюсь, мой дорогой психоаналитик), это воодушевление не имело ничего общего ни с тайной рождения, ни с чем-то запрятанным в глубину подсознания, ни с тем, что дает вам возможность зарабатывать на хлеб. Меня просто распирало огромное удовольствие оттого, что я снова вижу близнецов в своем родном городе, сижу с ними на кухне и, словно после шестилетнего заточения, медленно возвращаюсь к нормальной жизни. Вы же знаете, я парень медлительный и, несмотря на утверждения моих обвинителей, не склонен к бурному проявлению своих чувств, но в ту минуту овладевшее мною возбуждение сорвало меня с катушек, понесло, и я покорно отдался ему, сам удивляясь себе, как другие удивляются внезапным поворотам судьбы.
Мое безумное воодушевление, впрочем, вполне безобидное, не поддавалось разуму или логике, а объяснялось, скорее всего, просто юностью. И я вдруг остро ощутил, как во мне затрепетали мои шестнадцать лет, а Камилле было тринадцать, и она была прекрасна, и я узнавал ее белоснежное платье на бретельках, хотя, конечно, это было не то платье маленькой шестилетней девочки. Детское платьице, врезавшееся в мою память, превратилось в настоящее девичье платье, на котором я заметил кроме белых бретелек, другие, бледно-розовые и более тонкие, наверняка, от бюстгальтера. Значит, у Камиллы появилась грудь, а у Лео — угри. Эти две новости стали для меня благословением и буквально вскружили мне голову. «А как колыбели кружатся в бальном зале? — спросил я. — Их везут за собой лошадки, как на каруселях, или их тянут за веревочки, как машины-автоматы, а эти милые белые колыбельки кружатся в вальсе?»
Камилла и Лео с удивлением повернулись в мою сторону. Они смотрели на меня сначала вопрошающе, потом нерешительно, словно хотели получить разрешение. Они иногда тоже бывали медлительными, да еще вежливыми, хорошо воспитанными, я, кстати, тоже вел себя очень воспитанно, только на свой манер, как полагалось в нашем обществе, и теперь сложно сказать, кто же первым из нас проложил тот извилистый путь, на котором я заблудился и который привел меня, двадцатилетнего, к той точке, в которой вы, господин психоаналитик, застали меня, потерпевшего полнейшее поражение… Да, вы правы, трем воспитанным подросткам, пожалуй, не стоило так сильно распаляться, но что было, то было; в общем, в тот вечер мы ничего не узнали о Бале колыбелей, так как Лео и Камилла принялись подскакивать на месте со сложенными в кольцо руками, изображая кружащиеся колыбели. Они приседали, поворачивались, крутили руками, словно кто-то дергал их, как кукол, за веревочки, а я отбивал ладонями на столе ритм их танца и удивлялся их воображению, впрочем, как и своему. Я был безумно признателен им за то, что они откликнулись на мои фантазии, ухватились за ниточку, которую я протянул, ничего не ожидая взамен, что с радостью поддержали мой порыв и в одно мгновение слились со мной в безумном урагане, завертелись в кружащем голову вальсе.